Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Они поели из того, что Жульета приготовила вчера, потом пили в салоне кофе. Силвейра обратил внимание на то, что взгляд Грегориуса все время блуждал по снимкам с того представительного приема.
– Черт побери, – воскликнул он, – совсем забыл! Этот ужин, этот чертов семейный ужин! Нет, не пойду, просто возьму и не пойду! – он грохнул ложечкой по столу.
Что-то в лице Грегориуса заставило его остыть.
– Разве только… ты пойдешь со мной? Чопорный семейный ужин в аристократическом доме. Последний! Но если ты…
Около восьми Филипе приехал за ними и остолбенел, увидев, как они, стоя в холле, загибались от смеха.
Час назад Грегориус сказал Силвейре, что у него нет подходящего костюма. Тогда они начали примерять гардероб хозяина. И вот результат их изысканий отразился в зеркалах: супердлиннющие брюки, складками собирающиеся на грубых из сыромятной кожи ботинках, никак не подходивших к образу; верхняя деталь от пары смокинга, который не сходился на животе; к нему сорочка, сдавившая горло. Поначалу Грегориус ужаснулся, а потом зашелся в приступе смеха, втянув в него и Силвейру. И вот они оба наслаждались этой клоунадой. Грегориус не мог бы объяснить себе, каким образом, но этот маскарад был его местью Флоранс.
Но высшей точки это невнятное отмщение достигло, когда парочка вошла в гостиную виллы тетки Силвейры. Силвейра вкусил полного блаженства, когда представлял чванливым родственникам своего друга из Швейцарии Раймунду Грегориу, «подлинного ученого мужа, полиглота, владеющего бесчисленными языками и наречиями, включая и мертвые». Расслышав слово «erudito», Грегориус вздрогнул, как мошенник перед разоблачением. Однако за накрытым с аристократичной пышностью столом в Грегориуса словно бес вселился, и в подтверждение своей гениальности он переходил с древнееврейского на греческий, с греческого на бернский диалект немецкого, сотворил из своей пространной речи вавилонское столпотворение всех других известных ему языков, с минуты на минуту становившееся все безумнее. Он и не подозревал, что в нем скрывается столько задора к языковому авантюризму, он врывался на крыльях своей фантазии в онемевшее пространство, заносясь все выше и выше, делая мертвую петлю, готовый вот-вот сорваться. Он испытал головокружение, приятное головокружение от безумных слов, красного вина, тихо звучавшей музыки – он жаждал этого головокружения, и делал все, чтобы достичь в нем совершенства. Он был звездой вечера. Родичи Силвейры были счастливы, что их избавили от скучного пристойного ужина. Силвейра курил сигарету за сигаретой и наслаждался представлением. Женщины бросали Грегориусу взгляды, к которым он не привык, и боялся истолковать их так, как они ему представлялись. Хотя, впрочем, ему было на это плевать. Главное, что имело значение, – такиевзгляды были обращены к Мундусу, высохшему пергаменту, который теназывали Папирусом!
Ближе к ночи он обнаружил себя за раковиной, моющим посуду в кухне благородных родственников Силвейры. И одновременно он был в кухне Муральтов, и Эва, Неверояшка, с ужасом смотрела на его манипуляции. Он обождал, пока обе служанки уйдут, потом прокрался в их царство, и вот он стоит, с идущей кругом головой, на неверных ногах, прислонясь к раковине, и трет до блеска тарелки. Сейчас он хотел думать, что головокружение его от вина, хотел испытывать легкую эйфорию от сумасшедшего вечера и наверстывать то, что не сделал сорок лет назад на вечеринке одноклассников. «Нельзя ли в Португалии купить дворянский титул?» – спросил он за десертом. Но ожидаемого скандала не произошло. Они приняли его вопрос как оговорку полиглота. Лишь Силвейра осклабился.
Очки запотели от горячей воды. Грегориус промахнулся и уронил сервизную тарелку, которая со звоном разбилась о кафельный пол.
– Espera, eu ajudo, [105]105
Подождите, я помогу (порт.).
[Закрыть]– послышался голос Ауроры, племянницы Силвейры, неожиданно появившейся в кухне.
Вместе они опустились на корточки и начали собирать осколки. Грегориус все еще ничего не видел, и они столкнулись с девушкой лбами. «Ее духи – вот источник головокружения», – подумал он потом.
– Não faz mal, [106]106
Неплохо получается (порт.).
[Закрыть]– рассмеялась она, когда он принялся извиняться.
Окончательно его сбил с толку ее поцелуй, который она запечатлела на его лбу.
– А что вы вообще здесь делаете? – спросила она, когда оба поднялись, и показала на передник, которым он обернулся. – Мыть посуду? Вы? Гость? Ученый? Полиглот? Incrivel!«Невероятно»!
Тогда они стали танцевать. Аурора сняла с него фартук, включила приемник, подхватила одну его руку и положила свою на плечо другой. И вот они, как сумасшедшие, кружили в ритмах вальса по просторной кухне. В свое время Грегориус прилежно сбежал из школы танцев, и теперь топтался, как медведь, то и дело наступая на слишком длинные брючины. Его закружило. «Сейчас упаду», – подумал он и попытался ухватиться за Аурору. Та, вся отдавшись ритмам музыки, ничего не замечала и только беззаботно насвистывала в унисон. От падения его спас Силвейра, неизвестно откуда взявшийся и поддержавший твердой рукой.
Грегориус ничего не понял из того, что Силвейра говорил Ауроре, но по тону догадался: что-то начитывал. Он помог Грегориусу твердо встать на ноги и поднес стакан воды.
Через полчаса они ушли.
– Ничего подобного в жизни не видел, – смеялся Силвейра, сидя на заднем сиденье лимузина. – Ты весь дом поставил вверх дном, все это напыщенное общество заставил почесаться. Ладно Аурора, она всегда считалась… Но остальные!.. И что самое, до коликов, невероятное, они строго-настрого приказали привести тебя в следующий раз! Представляешь?
Он велел Филипе доехать до его дома, а дальше сам сел за руль. Они поехали к лицею.
В свете тусклого фонаря Силвейра долго рассматривал иллюстрации из альбома об Исфахане. Энергично кивнул. Посмотрел на Грегориуса и снова кивнул. На кресле все еще лежал плед, который по-женски сложила Мария Жуан. Силвейра сел. Он спросил Грегориуса о том, о чем его еще никто не спрашивал, даже Мария Жуан.
«С чего вдруг вы занялись древними языками? Зачем вам нужна была эта защита в университете?» И, памятуя обо всем, что Грегориус рассказывал о Флоранс: «Что, после нее у вас не было других женщин?»
Вместо ответа Грегориус рассказал ему о Праду. В первый раз тому, кто не имел о нем ни малейшего понятия. И сам поразился, как много он о нем знает. И как тот вошел в его плоть и кровь.
Силвейра молча грел руки у обогревателя, внимая рассказам и даже не думая перебивать. Под конец спросил:
– Можно увидеть эти «красные кедры»?
Он долго рассматривал портрет. Прочел введение о «тысячах переживаний нашего опыта». Перечел еще раз. Полистал. Рассмеялся, зачитав вслух: « Мелочная бухгалтерия великодушия: и такое случается». Перелистнул еще несколько страниц, остановился, вернулся обратно и снова озвучил:
AREIAS MOVEDIÇAS – ЗЫБУЧИЙ ПЕСОК
Если мы наконец пришли к пониманию, что, какие бы усилия мы ни предпринимали, все это дело случая, достигнем мы чего-то или нет. Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок, поглощающий и поглощаемый, что тогда будет со всеми нашими хвалеными святынями: гордостью, раскаянием, стыдом?
Силвейра вскочил и заходил по кабинету сеньора Кортиша, держа книгу перед глазами. Будто его поразила лихорадка.
«Понимание себя – это открытие или сотворение?»
Снова полистал:
«Истинно ли, что кто-то действительно интересуется мной, а не своим интересом ко мне?»
Потом наткнулся на более объемистый кусок, присел на краешек монументального стола и сосредоточенно закурил сигарету.
PALAVRAS TRAIÇOEIRAS – ПРЕДАТЕЛЬСКИЕ СЛОВА
Когда мы говорим о себе, о других или просто об отвлеченных предметах, не хотим ли мы в наших высказываниях, так сказать, открыться? Не хотим ли мы дать понять, чтодумаем и чувствуем? Не открываем ли для постороннего взгляда нашу душу? («Wegive them a piece of our mind» – так говорят англичане. Это выражение я услышал от одного англичанина, с которым мы вместе стояли у релингов корабля. А может, наложились воспоминания о рыжем ирландце с красным мячом в Оксфорде?) В таком взгляде на вещи мы сами являемся независимыми режиссерами, неангажированными драматургами, занятыми лишь самовыражением. Но, возможно, это лживый шаг? Дурманящий самообман? Ведь мы в наших словах не только проявляемся, но еще и раскрываем себя. Мы поступаемсябольшим, чем хотели бы открыть, а иногда и наоборот. Другие же могут расценивать наши слова как признаки чего-то, о чем мы и сами не подозреваем, как симптомы болезни, например, быть нами. Смешно, когда мы рассматриваем других с такой точки зрения. Это может внушить нам терпимость, а может, наоборот, ожесточить. И если в тот момент, когда мы заговариваем, подумать о том, что другие точно так же воспринимают нас, скорее всего, слова застрянут у нас в горле. А страх разоблачить себя может заставить навек замолчать.
На обратном пути Силвейра остановился возле здания из стекла и бетона.
– Это моя фирма. Сделаем копию с книги Праду? Мне бы очень хотелось.
Он повернул ключ зажигания и открыл дверцу, но, бросив взгляд на Грегориуса, застыл.
– Ах, вон что. Этот текст и копировальная машина несовместимы? – Он прошелся перчаткой по рулю. – И ты хочешь, чтобы он остался только твоим. Не томик – текст.
Лежа в своей роскошной постели, Грегориус снова и снова обращался к этому замечанию. Почему в его прежней жизни никто так быстро и без упрека не понимал его?
Перед тем как идти спать, Силвейра по-мужски тепло обнял его. Емуон бы мог рассказать о своих приступах. О приступах головокружения и о страхе. Страхе перед неврологом.
41
Когда в воскресенье Жуан Эса открыл дверь своей скудной каморки, по его лицу Грегориус сразу понял: что-то произошло. Казалось, Эса даже сомневался, приглашать ли его к себе.
Стоял прохладный мартовский день, но окно тем не менее было широко распахнуто. Эса высоко подтянул брюки прежде чем сесть. В нем происходила внутренняя борьба, пока он расставлял дрожащими руками фигуры. Эта борьба, подумал позже Грегориус, была не только с самим собой, но и с тем, может ли он заговорить об этом.
Эса пошел пешкой.
– Я сегодня сделал под себя. И даже не почувствовал.
Грегориус тянул с ответом, но бесконечно это не могло продолжаться.
– А у меня вчера закружилась голова, я шатался, едва держась на ногах, в чужой кухне и чуть не упал на юную леди, честно, невольно.
– Это другое, – отмахнулся Эса.
– Потому что речь о голове, а не…? – съязвил Грегориус. – Но и у тебя, и у меня речь о недержании. О невладении своим телом.
Эса окинул Грегориуса пристрастным взглядом. В его молчании чувствовалось глубокое размышление.
Грегориус заварил чай и налил им по полчашки. Эса проследил его взгляд, невольно упавший на дрожащие руки.
– A dignidade, [107]107
Достоинство (порт.).
[Закрыть]– упавшим голосом вымолвил Эса.
– Ха, достоинство, – усмехнулся Грегориус. – А кто скажет, что это такое? Я понятия не имею. Но никак не думаю, что оно зависит от тела.
Эса прошляпил дебют.
– Когда они в первый раз пытали меня, я наделал в штаны. А они ржали. Это было унижение страшнеепыток. Но, знаешь, тогда у меня не было ощущения, что я потерял достоинство. Что же тогда значит – потерять достоинство?
– Может, расколоться? – осторожно предположил Грегориус.
– Расколоться? Я не проронил ни слова, вообще ни слова. Все слова я… проглотил, заключилпод замок. И с тем стало исключено, чтобы они вырвались, потому что ключя бесповоротно выбросил. У меня его больше не было. Это было удивительное ощущение: я перестал воспринимать пытки как действиедругих, как воздействиена меня. Я просто присутствовал при том, как выкопанный овощ, рубленый кусок мяса, которому любой град нипочем. Я перестал относиться к мучителям как к личностям, даже по лицам не различал их – просто слепая стихия. Они и не подозревали, что я низвелих до уровня слепой стихии, бездушного орудия. Мне это помогало превращать каждый допрос в фарс.
– А если бы они развязали вам язык наркотиками?
– Не дошло. Я часто думал об этом, бредил ночами. И пришел к выводу, что они могли бы меня сломать, но не отнять достоинство. Ибо чтобы потерять его, надо предать самому.
– И после всего этого вы говорите о мокрых простынях? – вполне искренне возмутился Грегориус и с шумом захлопнул окно. – Холодно и уже не пахнет, вообще никакого запаха.
Эса провел рукой по глазам.
– Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель.
– Есть вещи, которые человек не должен делать или даже позволять себе думать ни в коем случае. Может быть, достоинство в этом? – несмело вымолвил Грегориус. – И дело не только в том, чтобы выстоять в нечеловеческих условиях, – добавил он. – Достоинство можно потерять и самым банальным образом. Учитель, из раболепства кукарекующий в варьете. Бесхарактерность ради карьеры. Ложь и конформизм во имя спасения рушащегося брака. И всякое такое.
– Нищета? – добавил Эса. – Может ли у нищего быть достоинство.
– Может, – твердо сказал Грегориус. – Если в его жизни было что-то неотвратимое, против чего он бессилен. Но при этом остается собой. Не теряет себя.
Не терять себя – это достоинство. Даже поддаваясь беснованиям толпы. Галилео. Лютер. Но сохраняет достоинство и тот, кто, оступившись, не позволяет выгородить себя. То есть то, на что не способны политики. Покаяние. Мужество признать и покаяться. Перед другими и перед собой.
Грегориус перевел дыхание. Мысль можно узнать, только когда ее выскажешь.
– Знаешь, охватывает омерзение, – согласился Эса, – особое омерзение, когда имеешь дело с человеком, который весь изолгался. Наверное, особенно мерзко становится оттого, что в нем нет ни капли достоинства. На собраниях в школе я сидел рядом с одним таким, который постоянно вытирал о штаны липкие ладони и странным образом создавалось впечатление, что на самом деле он вовсе не стремитсяих вытереть. Было так противно. Он все набивался мне в друзья, но меня от него тошнило. И не только из-за липких ладоней. Он весьбыл такой. При расставаниях или извинениях тоже встает вопрос достоинства, – задумчиво добавил он. – Амадеу иногда размышлял об этом вслух. Особенно его занимало различие между прощением, с которым ты не лишаешь человека достоинства, и таким, когда просто уничтожаешь его. «Не должно прощать, унижая человека, – говорил он. – То есть не так, как требует от нас Библия, когда ты склоняешься перед Богом, как жалкий раб. Как раб! Именно так и писано!» Подчас он раскалялся добела от гнева. А потом негодовал и по поводу новозаветной идеи воскресения, которая, по его мнению, лишает человека достоинства. «Умереть с достоинством – значит умереть в полном осознании факта, что это конец. Отвергая пошлость надежды на бессмертие». В праздник Вознесения Христова его практика всегда была открыта, и работал он в этот день еще больше, чем в любой другой.
В Лиссабон Грегориус возвращался по Тежу. «Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок…»Какое это имеет отношение к достоинству?
42
Утром в понедельник Грегориус сидел в поезде, идущем в Коимбру, город, в котором Праду жил с мучительным вопросом, не стало ли изучение медицины его величайшей ошибкой, не следовал ли он исключительно воле отца, теряя шанс претворить собственные устремления. В один прекрасный день он пошел в старейший универмаг города и украл нечто, совершенно ему не нужное. Он, который был в состоянии подарить-другу Хорхе целую аптеку. Грегориус размышлял о письме Праду отцу, о прекрасной воровке Диамантине Эсмеральде Эрмелинде, которой Праду в своих фантазиях отвел роль мстительницы за приговор, вынесенный отцом другой воровке.
Перед тем как отправиться в путь, Грегориус позвонил Марии Жуан и спросил название улицы, на которой жил в те времена Праду. На ее озабоченный вопрос о его головокружениях он ответил уклончиво. Действительно, утром у него не было ни одного приступа. Однако случилось нечто иное. У него возникло ощущение, что приходится преодолевать мягкое сопротивление тончайшего воздушного одеяла, чтобы дотронуться до какого-нибудь предмета. Он бы принял эту воздушную прослойку за защитную оболочку, если бы не закравшийся страх от того, что мир по ту сторону этой защиты неудержимо ускользал от него. На перроне лиссабонского вокзала он намеренно твердым шагом прошелся взад-вперед, чтобы убедиться в естественном сопротивлении каменной поверхности под ногами. Это помогло, и, заняв место в пустом купе поезда, Грегориус несколько успокоился.
Праду проделывал этот путь бессчетное число раз. Мария Жуан говорила по телефону о его страсти к железным дорогам. И Жуан Эса заострял на этом внимание, когда рассказывал о том, как его знание, «его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах» спасало жизнь людям из Сопротивления. Перевод стрелок – вот что завораживало Праду. У Марии Жуан на этот счет было другое мнение: железнодорожная колея как русло его воображения; как движение, в котором, словно в потоке, растворяется его фантазия и выплескиваются образы из самых потаенных уголков души. Утренний разговор с ней длился дольше, чем предполагал Грегориус, потому что та душевная близость, которая возникла, когда он читал ей Библию, никуда не делась и сегодня. Грегориус снова услышал вздох О'Келли: «Мария, бог мой, да, Мария!» Прошли всего лишь сутки, с тех пор как она открыла ему дверь, а он уже отчетливо представлял себе, почему Праду записывал мысли, которые считал опасными, именно в ее кухне, а не где-нибудь еще. В чем было дело? В ее бесстрашии? В том, что эта женщина добилась в своей жизни такого совершенства в умении ставить границы и такой независимости, о которых тот мог только мечтать?
Они говорили по телефону так, будто все еще сидели в лицее; он за столом сеньора Кортиша, она – в кресле, укутав ноги пледом.
«У него было двойственное отношение к путешествиям, – рассказывала она. – Он жаждал странствий, хотел затеряться в пространствах, которые ему открывала фантазия. Но едва отъезжал от Лиссабона, на него нападала тоска по дому, такая жуткая тоска, что просто невозможно было спокойно смотреть на это. «Хорошо, Лиссабон – прекрасный город, но…» – пытались говорить ему.
Одного они не понимали: дело было не в Лиссабоне, а в нем самом, в Амадеу. Его ностальгия вовсе не была тоской по чему-то привычному и любимому. Все было гораздо глубже, то, что затрагивало его сущность: желание спрятаться за испытанными, надежными стенами, которые защищают от опасных штормов и коварных подводных течений его собственной души. Он открыл для себя, что внутренние оградительные валы более всего укреплены, когда он находится в Лиссабоне, в родительском доме, в лицее, но особенно в голубой практике. «Голубой – цвет моей защищенности», – говорил он.
То, что речь шла о защите от себя самого, объясняет, почему его тоска по дому имела привкус настоящей паники, чуть ли не катастрофы. Когда она обрушивалась на него, должно быть, нарастала слишком стремительно, потому что он тут же, в любой момент, прерывал поездку и возвращался. Как часто Фатима расстраивалась, когда такое происходило!»
Поколебавшись, Мария Жуан добавила:
«Хорошо, что она не понимала причин его тоски. Иначе ее бы замучила мысль, что она-то уж определенно не может снять его страх перед самим собой.
Грегориус открыл томик Праду и перечитал то эссе, которое ему казалось ключом к пониманию всего остального.
ESTOU A VIVER EM MIM PRÓPRIO COMO NUM COMBOIO A ANDAR – Я ЖИВУ В СЕБЕ, КАК В ДВИЖУЩЕМСЯ ПОЕЗДЕ
Я сел в него не по своей воле, у меня не было выбора, и я не знаю конечной станции. Однажды, в далеком прошлом, я проснулся в своем купе и почувствовал, что нахожусь в движении. Это возбуждало, я прислушивался к стуку колес, подставлял лицо встречному ветру и наслаждался скоростью, с которой мимо меня проносились предметы. Мне не хотелось, чтобы поезд останавливался. И уж ни в коем случае не хотел, чтобы он где-нибудь остановился навсегда.
Это было в Коимбре, на жесткой скамье лекционного зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти. Я не могу перевести стрелки и сменить направление. И не я определяю скорость. Я не вижу локомотива и не могу узнать, кто ведет состав и надежен ли машинист. Я не знаю, правильно ли он распознает сигналы и сможет ли заметить, если стрелка установлена неверно. Я не могу поменять купе. В проходе я вижу идущих мимо людей и думаю: «Может быть, в их купе все выглядит не так, как у меня». Но у меня нет возможности пойти туда и посмотреть – проводник, которого я никогда не видел и никогда не увижу, запер дверь в мое купе и даже запечатал ее. Я открываю окно, высовываюсь почти по пояс и вижу, что другие делают то же самое. Поезд как раз описывает плавную дугу. Последние вагоны еще в туннеле, а первые уже в следующем. Может быть, поезд идет по кругу, описывая его снова и снова, но никто этого не замечает, даже машинист? Я понятия не имею, насколько длинен состав. Я просто вижу множество людей, вытягивающих шеи, чтобы что-то увидеть и что-то понять. Я кричу им: «Здравствуйте!», но ветер относит мои слова.
Освещение в купе меняется, но не по моей воле. Солнце и облака, сумерки и снова сумерки. Дождь, снег, буря. Светильник на потолке то меркнет, то разгорается, то бросает ослепительный луч, то начинает мигать, выключается, зажигается снова; он коптилка, люстра, неоновая лампа – все вместе. Отопление ненадежно. Оно может раскочегариться в жару и отказать в стужу. Я хватаюсь за регулятор, но слышу только щелчки, и больше ничего не меняется. Странно, что и пальто меня больше не греет. За окном, там, кажется, все течет своим чередом. Может быть, и в других купе обычный ход вещей? Но в моем все не так, как я ожидал, совсем не так. Может быть, его конструировал пьяный инженер? Или сумасшедший? Или дьявольский шарлатан?
В купе разложены расписания движения поездов. Я хочу взглянуть, где будет остановка. Но страницы пусты. На станциях, у которых мы тормозим, не вывешены таблички с названиями. Люди на платформе бросают на поезд удивленные взгляды. Через стекла почти ничего не рассмотреть из-за частой непогоды. Я думаю: они искажают для меня картину. Внезапно меня обуревает страстное желание установить верное положение вещей. Окно заедает. Я захожусь в крике. Мне начинают стучать в стенки. За станцией снова туннель. У меня перехватывает дыхание. Когда мы выезжаем из туннеля, я спрашиваю себя: а была ли на самом деле остановка?
Чем можно заняться во время пути? Убрать купе. Закрепить все предметы, чтобы они не дребезжали. Но потом мне снится, что ветер усилился и выдавил стекло. И все, что я так тщательно раскладывал, улетело прочь. Я вообще много сплю в эту бесконечную поездку, я вижу сны о пропущенных поездах и неправильной информации на листах расписаний, о станциях, которые растворяются в пустоте, когда к ним подъезжаешь, о путевых обходчиках и начальниках станций в красных фуражках, которые вдруг возникают из ниоткуда. Иногда я сплю просто от скуки. Но засыпать все страшнее: редко я встаю отдохнувшим и радуюсь переменам. Как правило, меня пугает то, что я вижу проснувшись, как внутри, так и снаружи.
Иногда я пробуждаюсь весь в поту с мыслью, что поезд в любую минуту может сойти с рельсов. Да, в основном эта мысль пугает меня. Но в редкие мгновения она озаряет меня, как благостная молния.
Я просыпаюсь. За окном мелькают края чужих, иногда так быстро, что я не успеваю уловить их настроение и смысл их причудливых движений; потом снова с тоскливой медлительностью, и они говорят и делают все одно и то же. Тогда я радуюсь, что нас разделяет стекло. Так я узнаю их желания и планы, а они не могут беспрепятственно взять меня под обстрел. Я радуюсь, что поезд набирает ход, и все они пропадают из виду. Желания других: что нам делать с ними, когда они нас настигают?
Я прижимаюсь лбом к стеклу и сосредотачиваюсь изо всех сил. Я хочу хоть раз, один-единственный раз ухватить, понять, что происходит снаружи. По-настоящему понять. Так, чтобы оно не ускользнуло от меня снова. Не удается. Все происходит слишком быстро, даже когда поезд стоит на открытом участке пути. Следующие впечатления стирают предыдущие. Память летит, я до потери пульса занимаюсь тем, чтобы задним числом сложить мимолетные картинки происходящего в иллюзию чего-то понятного. Я все время опаздываю, как бы быстро ни скользил за объектами луч моего внимания. Каждый раз все уже пронеслось мимо. Каждый раз мне только остается глядеть вслед. И никогда в тот самый момент. Даже если темной ночью в оконном стекле отражается мое купе.
Я люблю туннели. Они символ надежды: однажды снова появится свет. Если снаружи сейчас не ночь.
Изредка меня навещают в моем купе. Не знаю, как им удается через закрытую и запечатанную дверь, но это бывает. По большей части визиты случаются не вовремя. Это люди из моего настоящего, но часто и из прошлого. Они приходят и уходят, как им заблагорассудится, они бесцеремонны и мешают мне. Мне приходится с ними беседовать. Все никчемно, необязательно, обречено на скорое забвение, эти сиюминутные разговоры в поезде. Некоторые визитеры исчезают без следа. Другие оставляют после себя липкий вонючий след, и никакое проветривание не помогает. Тогда мне хочется выбросить всю меблировку купе и обставить его заново.
Путь длинен. Случаются дни, когда мне хочется, чтобы он никогда не кончался. Это редкие, драгоценные дни. Есть и другие, когда я рад бы узнать, что остался последний туннель, в котором поезд навсегда остановится.
Когда Грегориус вышел из поезда, день клонился к вечеру. Он взял номер в отеле по ту сторону Мондегу, откуда открывался вид на старый город на холме Алкасова. Последние лучи солнца погружали величественное здание университета, возвышавшееся над всем, в теплый золотистый свет. Там, наверху, на узкой крутой улочке Праду и О'Келли жили в «Републике», одном из студенческих общежитий, восходящем еще к временам средневековья.
«Он хотел жить, как остальные, – сказала Мария Жуан, – хотя шум из соседних комнат иногда доводил его до отчаяния, он к такому не привык. Однако богатство семьи, берущее истоки из крупного землевладения прежних поколений, подчас давило на него сильнее. Было два слова, от которых, как ни от каких других, в его лицо бросалась краска стыда: « colónia» и « latifundiário». Когда он их слышал, создавалось впечатление, что он вот-вот начнет палить.
Когда я его навещала, он был одет подчеркнуто небрежно.
«Почему ты не носишь, как все студенты-медики, желтую ленту факультета?» – спросила я.
«Ты же знаешь, что я терпеть не могу униформ, даже лицейская фуражка была мне отвратительна».
Когда он провожал меня на вокзале, на перроне появился студент с голубой лентой факультета литературы. Я пристально посмотрела на Амадеу.
«Дело не в ленте, да? – спросила я. – А в том, что это желтаялента. А ты хотел бы голубую».
«Тебе ведь известно, что я не люблю, когда меня видят насквозь, – усмехнулся он. – Давай, приезжай поскорее еще. Пожалуйста».
У него была особая манера произносить это слово «por favor» – я бы пошла на край света, чтобы снова его услышать».
Улочку, где жил Праду, отыскать оказалось легко. Грегориус заглянул в парадную и даже поднялся на несколько ступеней. «В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали», – так Хорхе вспоминал те времена. Так значит, в этом доме Праду записал условия, на которых основывалась бы «lealdade», «лояльность» между людьми. Список, в котором отсутствовала любовь. «Вожделение, симпатия и надежность» – все чувства, которые рано или поздно умирают. Лояльность – единственное, что имеет длительность. Она «не чувство, а воля, решение, состояние души». Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, – говорил Праду, – всего лишь дыхание, но тем не менее». Грегориус увидел перед собой лицо О'Келли. «Он заблуждался. Мы оба заблуждались», – сетовал тот заплетающимся языком подвыпившего.
В университете Грегориус с удовольствием прошел бы первым делом в Библиотеку Жуанина и Сала-душ-Капелуш, – помещения, ради которых Праду снова и снова приезжал сюда. Но их посещение было возможно лишь в определенные часы, а на сегодня они уже кончились.
Открыта была Капела-ди-Сан-Мигел. [108]108
Capela de Sao Miguel – капелла Святого Михаила (порт.).
[Закрыть]Грегориус в полном одиночестве рассматривал барочный орган потрясающей красоты. «Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей», – провозгласил Праду в своей выпускной речи. Грегориус попытался вспомнить, по каким поводам он сам посещал церковь. Занятия с конфирмующимися, панихиды по родителям. «Отче наш…». Как глухо, безрадостно и тривиально это звучало! Никакого сравнения с захватывающей поэзией греческих и древнееврейских текстов. Ни малейшего!
Грегориус вздрогнул. Неосознанно он ударил кулаком по скамье и теперь украдкой озирался. Не страшно, он по-прежнему здесь один. Он опустился на колени и попытался сделать похожее на то, что Праду проделывал со скрюченной спиной отца, – принял позу кающегося и постарался внутренне ощутить это состояние. «А вот это следовало бы искоренить! – заметил Праду, когда они с патером Бартоломеу проходили мимо исповедален. – Такое унижение!»
Когда он поднялся с колен, капелла стремительно закружилась. Грегориус ухватился за спинку скамьи и обождал, пока это пройдет. Потом вышел и медленно побрел по коридорам мимо спешащих студентов и вошел в одну из аудиторий. Сидя в последнем ряду, он вспомнил ту лекцию о Еврипиде, на которой не отважился высказать свое мнение вслух. Потом память заскользила по разным лекциям, которые он посещал в свои студенческие годы. И наконец, представил себе студента Праду, который безбоязненно поднимался в аудитории и давал критические замечания. «Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела, – рассказывал патер Бартоломеу, – чувствовали себя перед ним школярами».
Но Праду сидел здесь не как дерзкий всезнайка. Он жил в адском огне постоянных сомнений и страхов, не предал ли себя. « Это было в Коимбре, на жесткой скамье актового зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти».
Шла лекция по юриспруденции, Грегориус не понимал ни слова. Он поднялся и вышел. До поздней ночи он бродил по территории университетского городка, снова и снова стараясь понять смутные впечатления, преследовавшие его. Почему, думал он, в этом известнейшем университете Португалии его вдруг охватило чувство, что он с радостью стоял бы в аудитории и делился своими обширными знаниями со студентами? Неужели он упустил другую возможную жизнь, которую со своими способностями и познаниями легко мог бы прожить? Никогда прежде, ни на секунду его не посещали сомнения, что в молодости он совершил ошибку, оставив после нескольких семестров посещение лекций и посвятив всего себя неутомимой работе над древними текстами. Откуда же теперь взялась эта странная грусть? И вообще, грусть ли это?