355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Паскаль Мерсье » Ночной поезд на Лиссабон » Текст книги (страница 20)
Ночной поезд на Лиссабон
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:29

Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"


Автор книги: Паскаль Мерсье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

Адриана убрала руки с шеи. Он указательным пальцем нащупал зазор между щитовидным и перстневидным хрящами и наставил туда острие ножа. Глубоко вдохнув и на мгновение прикрыв глаза, он сделал надрез.

Я была занята тем, что держала, как в тисках, голову Адрианы, поэтому не видела, как брызнула кровь. Заметила ее только потом, на его рубашке. Адриана как-то разом осела. То, что Амадеу нашел путь к трахее, было слышно по свистящему звуку, с которым воздух всасывался через новое отверстие. Я открыла глаза и с ужасом смотрела, как Амадеу поворачивает нож в ране, выглядело это как чудовищно жестокий акт насилия. И только позже я сообразила, что так он удерживает открытым канал для доступа воздуха. Свободной рукой Амадеу достал из нагрудного кармана шариковую ручку, зажал в зубах и, открутив верхний колпачок, выкинул стержень. Пустую трубку он ввел нижним концом в рану как канюлю. Он осторожно вынул лезвие, крепко удерживая ручку. Дыхание Адрианы было прерывистым и свистящим, но она жила, и постепенно краска удушья сошла с ее лица.

«Скорую!» – приказал Амадеу.

Папа стряхнул оцепенение и пошел к телефону. Мы отнесли Адриану, из горла которой торчала ручка, на диван. Амадеу погладил ее по голове.

«Иначе было нельзя», – сказал он.

Врач, приехавший через несколько минут, положил Амадеу руку на плечо. «Времени было в обрез, – изумленно покачал он головой. – Какое самообладание! Какая дерзновенность! В вашем возрасте!»

Когда «скорая помощь» увезла Адриану, Амадеу в забрызганной кровью рубашке сел на свое место за столом. Никто не проронил ни слова. Думаю, для него это было самое страшное, что никто ничего не говорил. Врач подтвердил, что он сделал все правильно и спас Адриане жизнь. И тем не менее, сейчас все молчали, и тишина, наполнившая столовую, несла в себе ужас от его хладнокровия. «Та тишина делала из меня палача на бойне», – сказал он мне много позже, в тот единственный раз, когда мы заговорили об этом.

От того, что мы все оставили его в совершенном одиночестве, он так никогда и не смог оправиться, и его отношение к семье изменилось раз и навсегда. Он стал реже приезжать домой, а потом вовсе наносил только визиты вежливости.

Внезапно тишина взорвалась, Амадеу забила дрожь, он закрыл лицо руками. И сегодня я слышу его плач без слез, от которого содрогалось все тело. И тут тоже никто не пришел ему на помощь. Я погладила его по плечу, но этого было слишком мало – ему требовалось нечто иное, чем робкое сочувствие восьмилетней сестренки.

То, что он не получил этого, было последней каплей. Он вскочил как ужаленный, бросился наверх в свою комнату, вернулся с учебником по медицине и с такой силой хлопнул им по столу, что подскочили ножи и вилки, а бокалы зазвенели. «Вот! – сорвался он на крик, – вот здесь написано! Кониотомия называется это хирургическое вмешательство! Что вы пялитесь так на меня? Это вы сидели как истуканы! Если бы меня здесь не было, мы бы вынесли ее в гробу!»

Адриану прооперировали, и она еще две недели лежала в больнице. Амадеу приходил к ней каждый день, всегда один, он не хотел навещать ее вместе с нами. Адриана прониклась к нему благодарностью, больше похожей на религиозное благоговение. С забинтованным горлом, бледная, она лежала в подушках и раз от разу заново переживала ту драматическую сцену. Как-то я зашла к ней одна, и она заговорила об этом: «Перед тем как он нанес удар, кедры за окнами сделались красными, кроваво-красными, а потом я потеряла сознание».

Из больницы она вышла в полном убеждении, что должна посвятить свою жизнь брату, который ее спас. Амадеу было не по себе от ее жертвенности, он испробовал все, чтобы отговорить ее от этой навязчивой идеи. На какое-то время даже казалось, что удалось, это когда она встретила того француза, который влюбился в нее без памяти, и страшные события вроде бы стали бледнеть. Но эта любовь разбилась в тот самый момент, когда она забеременела. И снова Амадеу пришел на помощь, чтобы она выкарабкалась после неудачной операции. Ради этого он прервал путешествие с Фатимой и до срока вернулся из Англии. После гимназии Адриана окончила школу медсестер, и, когда тремя годами позже он открыл голубую практику, было естественно, что она стала ему ассистировать. Фатима не позволила ей жить с ними. Когда ей надо было уходить домой, часто разыгрывались неприятные сцены. После смерти Фатимы не прошло и недели, как она переехала. Амадеу тогда был совершенно убит и не мог сопротивляться. Адриана получила, что хотела.

35

– Иногда мне кажется, что дух Амадеу – это прежде всего язык, – сказала Мелоди под конец разговора. – Что его душа была соткана из слов, такого я больше ни за кем не замечала.

Грегориус показал ей строки об аневризме. Мелоди тоже ничего об этом не знала.

– Но вот сейчас я вспоминаю, что кое-что было. Он вздрагивал, если кто-то употреблял слова вроде «истекает», «на исходе», «преходящий» или «быстротечный», особенно же его выводили из равновесия «correr» [95]95
  Проходить, протекать (порт.).


[Закрыть]
и «passar». [96]96
  Проходить, пролетать, исчезать (порт.).


[Закрыть]
Он вообще был человеком, который так горячо реагировал на слова, будто они важнее самих действий и понятий. Если кто хочет понять моего брата, то это самое важное, что ему надо знать. Он говорил о диктатуре неверных и свободе правильных слов, о невидимой темнице языкового китча и свете поэзии. Он был одержим языком, зачарован им, фальшивое слово было ему страшнее ножа в сердце. И вдруг эта бурная реакция на слова, выражающие понятие быстротечности и бренности. Как-то после одного из его визитов, когда проявился этот его новый страх, мы с мужем полночи гадали о его причинах. «Только не эти слова, только не эти!» – воскликнул тогда он.

Расспросить его мы не отважились. Мой брат, он мог воспламеняться, как вулкан.

Грегориус сел в кресло в салоне Силвейры и взялся за тексты Праду, который дала ему с собой Мелоди.

«Он панически боялся, что эти записи могут попасть не в те руки, – сказала она. – Он даже подумывал их уничтожить. Но потом дал мне на сохранение. Конверт я должна была открыть только после его смерти. У меня словно пелена с глаз упала».

Праду написал это зимой после смерти матери, а Мелоди отдал весной незадолго до смерти Фатимы: три блока текстов на отдельных листах и разными чернилами. Хотя вместе они составляли посмертное письмо к матери, обращения не было. Вместо него стоял заголовок, как у большинства эссе в книге.

DESPEDIDA FALHADA À MAMÃ – НЕУДАВШЕЕСЯ ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ

Мне не удалось с тобой проститься, мама. Тебя больше нет, а для подлинного прощания необходима встреча. Я слишком долго ждал, и, разумеется, это не случайность. Чем отличается честное прощание от малодушного? Честно проститься с тобой значило бы сделать попытку прийти с тобой к согласию о том, что касается нас, тебя и меня. Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: что двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга. Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие – надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться – это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого. А малодушие прощания, напротив, заключается в сокрытии: в попытке представить прошедшее в розовом свете, а все темное отогнать ложью. При этом человек теряет не меньше, чем честное признание за собой тех черт, которые порождает тьма.

Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять – и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, – что от меня, твоего сына – твоегосына! – ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем – не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них – это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно – слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.

К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты самаверила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.

И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом – голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время – в то же время! – должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.

Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.

«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное?» – спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно?» – задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами!» Да, читательницей она не была. Больно, но это так.

«Какой банк даст нам кредит, – услышал Грегориус голос отца, – да еще на это…» Он видел его большую руку со слишком коротко подстриженными ногтями, отсчитывающую ему в ладонь, монета за монетой, тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику. «А ты уверен, что хочешь туда поехать? Это ведь так далеко, так далеко от всего, к чему мы привыкли. У них и буквы-то совсем другие, даже на буквы не похожие. И мы тогда не будем знать о тебе». Когда Грегориус возвращал назад деньги, отец своей большой рукой провел по его волосам, рукой, так редко позволявшей себе проявление ласки.

Отец Эвы, Неверояшки, старик фон Муральт, тоже был судьей, настоящий великан, когда заглянул тогда к ним на вечеринку. «Как бы все было, – думал Грегориус, – если бы я рос сыном строгого, измученного болезнью судьи и честолюбивой матери, которая проживает свою жизнь в жизни обожаемого сына? Стал бы я тогда Мундусом? Мундусом и Папирусом? Можно ли это знать?»

Когда со свежего ночного воздуха он зашел в теплый дом, у него закружилась голова. Он сел в кресло и подождал, пока приступ пройдет. «Удивительного здесь ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок, – сказала Мариана Эса. – При опухоли были бы совершенно иные симптомы». Грегориус отогнал прочь голос докторши и принялся читать дальше.

Мое первое разочарование в тебе возникло, когда ты не хотела даже слышать моих вопросов о папиной профессии, которые донимали меня. Я спрашивал себя: неужели ты считала себя – как обделенная женщина отсталой Португалии – не способной размышлять над этим? Мол, суд и право – мужское дело? Или все обстояло гораздо хуже: ты просто принимала папину работу, без вопросов и сомнений? И тебя нисколько не занимала судьба людей, попавших в Таррафал?

Почему ты не требовала от папы, чтобы он беседовал с нами, а не был только памятником? Может быть, ты, наоборот, радовалась своей власти, которую усиливало такое положение? Ты виртуозно разыгрывала роль молчаливой сообщницы со своими детьми. И так же виртуозно исполняла роль дипломатичной посредницы между папой и нами, ты не без гордости наслаждалась этой ролью. Не было ли это твоей местью за слишком тесное пространство для деятельности, которое оставлял тебе брак? Компенсацией за отсутствие общественного признания и за бремя отцовской болезни?

Почему ты отступала при любом сопротивлении, которое я тебе оказывал? Почему ты не давала себе труда выдержать, устоять и таким образом научить меня разрешать конфликты? Я мог бы научиться этому играючи, а мне пришлось постигать это искусство самому, долго и трудно, с ожесточенной основательностью, которая часто приводила к тому, что я терял чувство меры и выходил, за рамки.

Зачем ты сделала меня заложником моего превосходства? Папа и ты, почему так мало надежд возлагали вы на Адриану и Мелоди? Неужели вы не чувствовали, как унижает такое недоверие?

Однако было бы несправедливо на этом закончить мое прощальное письмо. Шесть лет спустя после папиной смерти я увидел в тебе новые черты и был счастлив, что они проявились. Потерянность, с которой ты стояла у его гроба, глубоко тронула меня, и я порадовался, что тебе были не чужды религиозные обряды, в которых ты находила утешение. Но по-настоящему я был счастлив, когда показались первые признаки твоего освобождения, и гораздо быстрее, чем можно было ожидать. Ты как будто впервые пробудилась к своей собственной жизни. В первый год без папы ты зачастила в голубую практику, и Фатима даже боялась: ты начнешь цепляться за меня, за нас. Но нет, теперь, когда рухнули основы твоей прежней жизни, которые определяли и все внутренние связи, теперь ты как будто открыла то, что от тебя было отгорожено слишком ранним замужеством: есть и другая жизнь, помимо роли жены и матери. Ты начала интересоваться книгами, листала их как любопытная школьница, неловко, неумело, но с блестящими глазами. Однажды, незамеченный, я наблюдал, как ты стояла у стеллажа в книжном магазине с открытой книгой в руках. Я так любил тебя в этот момент, мама! Так хотел подойти к тебе! Но это было бы самым неверным шагом, потому что вернуло бы тебя в прошлую жизнь.

36

Грегориус ходил по кабинету сеньора Кортиша и называл все вещи на бернском диалекте немецкого. Потом прошелся по темным холодным коридорам лицея и повторил то же самое со всем, что попадалось на глаза. Он говорил громко и яростно, гортанные звуки разносились под сводами, и сторонний наблюдатель мог бы в замешательстве заключить, что некто потерялся в заброшенном здании и на чем-то основательно свихнулся.

Началось это утром накануне, на курсах. Внезапно Грегориус не мог вспомнить простейшие слова на португальском, слова, которые он знал еще с первых уроков на пластинке языкового курса, которую слушал перед отъездом. Сесилия, немного опоздавшая из-за мигрени, сначала пустилась в ироничные замечания, потом умерила свой пыл, прищурилась и ободряюще похлопала рукой.

Sossega, – сказала она. – Успокойтесь. Такое однажды случается с каждым, кто изучает иностранный. Вдруг дальше дело не идет. Пройдет. Завтра вы снова будете на высоте.

Потом память отказала в персидском, языковая память, на которую он всегда мог положиться. В полнейшей панике он начал декламировать стихи Горация и Сафо, повторять редкие слова из Гомера, читать «Песнь песней» Соломона. Все казалось как прежде, ничего не забылось – не было поводов для неожиданных провалов в памяти. И все же он чувствовал себя как после землетрясения. Головокружение. Головокружение и потеря памяти. Они связаны.

Сникнув, он стоял у окна в кабинете ректора. Блуждающего луча сегодня не было. За окном шел дождь. Вдруг, совершенно неожиданно, он пришел в ярость. Эта была неудержимая, слепая ярость с примесью отчаяния, поскольку видимого объекта не было. Медленно, очень медленно до него дошло, что он только что пережил бунт, восстание против чужой языковой среды, в которую он себя погрузил, чужой языковой культуры, в которую окунулся. Вначале он думал, что дело касается португальского и, возможно, французского и английского, на которых ему приходится здесь говорить. Но постепенно, преодолевая внутреннее сопротивление, он вынужден был признать, что взрыв его ярости касался и древних языков, в среде которых он жил больше сорока лет.

Он ужаснулся, когда осознал глубину своего протеста. Почва ушла у него из-под ног. Надо что-то сделать, за что-то ухватиться. Он закрыл глаза и представил себя на Бубенбергплац. Он начал называть все, что видел, родными именами. Он обращался к вещам и к себе стройными четкими предложениями родного языка. Землетрясение прекратилось, под ногами снова была твердая почва. Но его ужас отозвался эхом, яростным откликом кого-то, подвергшегося страшной опасности, который теперь как безумец блуждал по лабиринтам безлюдного здания в попытке запечатать призраков темных коридоров немецкими словами с бернским диалектом.

Два часа спустя, когда Грегориус уже сидел в салоне Силвейры, все происшедшее показалось ему галлюцинацией или дурным сном. Он почитал на латинском и греческом – все, как всегда. Потом открыл португальскую грамматику – все мгновенно вернулось, он даже хорошо продвинулся в правилах сослагательного наклонения. И лишь сновидения напоминали: что-то в нем сломалось.

Когда он задремал прямо в кресле, то очутился единственным учеником в огромной классной комнате. Он сидел и защищался против иностранных вопросов и требований, которые кто-то невидимый предъявлял ему. Он проснулся весь в поту, принял душ и отправился к Адриане.

Клотилда сообщила ему, что Адриана переменилась с тех пор как вместе с тиканьем в голубой дом вернулось время. Грегориус встретил ее в трамвае, когда возвращался из лицея.

«Временами кажется, – рассказывала она, терпеливо повторяя слова, если он не понимал, – что она топчется возле часов, будто хочет остановить их снова. Но после идет дальше, и походка вроде быстрее, и шаги увереннее. Стала раньше вставать. Будто день… ну да, будто день не просто протянуть надо. Ест больше. А как-то даже попросила прогуляться с ней».

Когда дверь голубого дома распахнулась, Грегориус испытал шок. Адриана не была одета во все черное. Черной осталась только бархатная ленточка на шее, прикрывавшая шрам. Юбка и жакет были светло-серого цвета в тонкую синюю полоску, под жакет она надела ослепительно белую блузку. Подобие улыбки показало, что она осталась довольна оторопью Грегориуса.

Он вернул ей письма.

– Ну разве не безумие? – сказала она. – Эта немота. Education sentimentale, [97]97
  Воспитание, развитие чувств (лат.).


[Закрыть]
говорил Амадеу, посвящает нас в искусство открывать чувства и накапливать опыт, обогащать наши чувства с помощью слов. Как мало им удавалось это с папой! – Она опустила глаза. – И мне тоже.

– Мне бы хотелось взглянуть на записки над столом Амадеу, – попросил Грегориус.

В комнате наверху Грегориуса поджидал новый сюрприз. Стул больше не стоял к столу криво. Тридцать лет спустя Адриане удалось вызволить его из застывшего прошлого и вернуть на место, чтобы больше не выглядело так, будто брат только что встал из-за стола. Когда он перевел на нее глаза, Адриана стояла с опущенным взором, руки в карманах жакета – сдавшаяся на милость судьбы пожилая женщина и в то же время застенчивая школьница, решившая трудную задачу и ожидающая похвалы. Грегориус коротко обнял ее за плечи.

Голубая фарфоровая чашка на медно-красном подносе чисто вымыта, пепельница опорожнена. Лишь леденцы остались в сахарнице. Древняя перьевая ручка закрыта. Адриана зажгла настольную лампу под изумрудно-зеленым абажуром, отодвинула стул и жестом, в котором угадывалось последнее сомнение, предложила Грегориусу присесть.

Большая, раскрытая на середине книга по-прежнему лежала на подставке. Взглядом испросив у Адрианы разрешения, он приподнял книгу, чтобы посмотреть название. Жуан ди Лосада ди Ледежма «O mar tenebroso» – «Мрачное, наводящее ужас море». Крупный каллиграфический шрифт, гравюры морских побережий, портреты мореплавателей, выполненные тушью. Грегориус посмотрел на Адриану.

– Не знаю, – покачала она головой. – Не знаю, почему его это вдруг заинтересовало, но он как помешался на книгах, которые рассказывали об ужасе людей средневековья, когда они представляли себя стоящими на самой западной оконечности Европы и спрашивали, что там, по ту сторону бесконечного моря.

Грегориус пододвинул к себе книгу и прочитал цитату на испанском: «Más allá no hay nada más que las aguas del mar, cuyo término nadie más que Dios conoce» – «По ту сторону нет ничего, кроме морских вод, границы которых не знает никто, кроме Бога».

– Кабо-Финистерре, – подала голос Адриана, – это севернее, в Галисии. Самая западная точка Испании. Он был одержим этим местом. Край тогдашнего света. Я говорила ему: «Но у нас в Португалии есть точка, которая лежит еще западнее, почему же Испания?» – и показывала ему на карте. Он и слушать не хотел, только Финистерре, она стала его идефиксом. У него лицо горело, словно в лихорадке, когда он об этом говорил.

«Solidão» [98]98
  Одиночество (порт.).


[Закрыть]
– было написано на листке сверху, куда Праду прикалывал последние заметки. Адриана проследила за взглядом Грегориуса.

– В последний год он часто жаловался, что не понимает, в чем заключается это одиночество, которого мы все так страшимся. «Что это вообще такое, то, что мы называем одиночеством? – размышлял он. – Это не значит простое отсутствие другого. Можно быть одному, но не быть одиноким, а одиноким можно быть и среди людей». Да, именно это его и занимало, что можно испытывать одиночество посреди суеты. «Хорошо, значит, дело не в том, чтобы другие были рядом и заполняли пространство вокруг нас. Но даже если они нас чествуют или дают совет в дружеской беседе, хороший, добрый совет, – и тогда мы можем быть одинокими. Таким образом, одиночество не зависит от простого присутствия других, но также не зависит и от их действий. С чем же тогда оно связано? С чем, ради всего святого?»

О Фатиме и своих чувствах к ней он со мной никогда не говорил. «Интимность – наша последняя святыня», – говорил он. Но однажды, один-единственный раз Он все же оговорился: «Я лежу рядом с ней, чувствую ее дыхание, чувствую тепло ее тела – и я страшно одинок. Что же это такое? ЧТО?»

«SOLIÃO POR PROSCRICAO – ОДИНОЧЕСТВО ЧЕРЕЗ ОПАЛУ

Если другие лишают нас своего расположения, уважения и признания, почему мы не можем просто сказать им: «Мне ничего этого и не нужно, я самодостаточен? Разве это не отвратительная форма несвободы – то, что мы не можем этого сделать? Разве это не делает нас рабами других? Какие ощущения мы можем использовать против этого, как дамбу, как заградительный вал? Какой должна быть наша внутренняя крепость?» – было написано в одном из эссе Праду, вспомнилось Грегориусу.

Он наклонился вперед, чтобы прочитать следующий выцветший листок на стене.

«Шантаж через доверие».

– Пациенты доверяли ему самые интимные вещи, – сказала Адриана. – И опасные. Опасные политически. А потом ждали, что он тоже разоткровенничается. Чтобы не чувствовать себя перед ним голыми. А он этого терпеть не мог. Ненавидел всем сердцем. «Не желаю, чтобы кто-то чего-то от меня ожидал, – говорил он потом и топал ногой. – И почему, черт возьми, мне так трудно отгородиться?» «Мама, – хотелось мне сказать, – все это мама». Но я промолчала. Он и сам это знал.

«Опасная добродетель терпения».

–  Paciência. В последние годы у него на это слово вызывало настоящую аллергию. Он мгновенно мрачнел, как только слышал слово «терпение». «Ничего иного как изощренный способ насилия над собой, – раздражался он. – Страх перед фонтаном, который может внезапно запуститься в нас». Я поняла, о чем он говорил, только когда узнала об аневризме.

На последнем листочке запись была длиннее остальных:

«Если пожар в душе ничем не унять, если он сильнее нас, зачем тогда похвала и упреки? Может, проще: «повезло», «не повезло»? А он сильнее нас, этот пожар, всегда сильнее».

– Раньше вся стена была утыкана такими пометками, – сказала Адриана. – Он постоянно что-то записывал и прикалывал. До той несчастной поездки в Испанию за полтора года до его смерти. После нее он вообще редко брался за перо, чаще просто сидел за столом и смотрел перед собой.

Грегориус молчал, время от времени поднимая на нее взгляд. Она села в кресло возле горы книг на полу, которые остались нетронутыми. В одной из стопок сверху как прежде лежала медицинская книга с рисунком головного мозга на обложке. Адриана скрестила на груди руки с темными венами, опустила, снова скрестила. На ее лице отображалась внутренняя борьба. Похоже, противление воспоминаниям взяло верх.

– Не могли бы вы рассказать о тех событиях, – попросил Грегориус. – Чтобы лучше его понять.

– Не знаю, – процедила Адриана и снова впала в немоту. Когда она все-таки заговорила дальше, слова шли будто из дальнего далека. – Я думала, что знаю его. Да, я бы так и сказала: я знаю его, знаю как облупленного; в конце концов, я много лет видела его изо дня в день и слышала, как он говорил о том, что думает, что чувствует, даже о своих снах. Но потом он вернулся домой после одной из этих встреч… Это было за два года до его смерти, в декабре ему исполнялось пятьдесят один… Да, с собрания, куда ходил и этот Жуан, Жуан как-то там… Этот человек всегда плохо влиял на него. Хорхе, думаю, тоже туда ходил, Хорхе О'Келли, его святой друг. Лучше бы он никогда не связывался с этим. До добра это не довело.

– Там встречались бойцы Сопротивления, – вставил Грегориус. – Амадеу работал на Сопротивление, вы должны были это знать. Он хотел что-то делать, что-то против людей Мендиша.

–  Resistência, – протянула Адриана и снова повторила: – Resistência.

Она произносила слово так, будто никогда не слышала об этом и даже не отваживалась подумать, что подобное вообще могло иметь место.

Грегориус проклял свое нетерпение, с которым он пытался заставить ее вернуться к действительности, потому что на мгновение показалось, что она окончательно замолчит. Но тут в ее чертах что-то изменилось, она снова была с братом, который ночью вернулся с собрания.

– Утром, когда я застала его на кухне, он еще не ложился и даже не раздевался. Я знала, как бывало, когда он не спал ночами. На этот раз все было по-другому. Несмотря на круги под глазами, он не выглядел таким измученным, как обычно. И он делал такое, что на него было не похоже: он раскачивался на задних ножках стула. Потом, когда я думала над этим, мне пришло в голову, что он выглядел так, будто отправился в путешествие. В практике ему все давалось легко и споро, он даже каждый раз попадал в корзину, выбрасывая использованные материалы.

«Влюблен, – наверное, скажете вы, – и слепому ясно, влюблен, все признаки налицо». Разумеется, я допускала эту мысль. Но он же был на встрече, куда собираются одни мужчины! А потом все было не так, как с Фатимой. Дико, необузданно, жадно. Я бы сказала: это переходило все грани. Он стал мне чужим. Особенно после того, как я ее увидела. Как только она вошла в приемную, я сразу почувствовала, что она не простая пациентка. Чуть за двадцать. Диковинное смешение невинной девочки и женщины-вамп. Сумасшедший блеск в глазах, азиатская смуглость, вихляющая походка. Все мужчины в приемной украдкой глазели на нее, а у женщин сузились глаза.

Я провела ее в кабинет. Амадеу как раз вытирал руки. Он повернулся, и его словно молнией поразило. Кровь ударила в лицо. Но он быстро взял себя в руки.

«Адриана, это Эстефания. Не могла бы ты оставить нас на минутку. Нам надо кое-что обсудить».

Такого еще никогда не случалось. В этом кабинете не могло быть ничего, чего бы я не должна была слышать. Ничего.

Она приходила еще. Четыре или пять раз. И всегда он отсылал меня, а потом провожал ее до двери. Каждый раз он заливался краской, а остаток дня был рассеянным и уколы делал плохо, а ведь за твердую руку его боготворили. В последний раз она заявилась не в практику, а позвонила сюда, наверх. Было около полуночи. Он взял пальто и спустился. Я видела, как они повернули за угол, он что-то горячо говорил. Через час он вернулся с растрепанными волосами и… он пах.

После этого она исчезла. На Амадеу временами находили затмения, словно какая-то неведомая сила затягивала его в бездну. Он то и дело раздражался, срывался на грубость, даже с пациентами. Тогда я впервые подумала: «Он больше не любит свое дело, работает как из-под палки, он хочет сбежать».

Однажды я встретила эту девушку с Хорхе. Он держал ее за талию, и было видно, что ей это неприятно. Я оторопела. Хорхе сделал вид, что не узнал меня, и чуть не бегом увлек девушку в соседний переулок. Искушение рассказать Амадеу было велико. Но я этого не сделала. Он страдал. Как-то, в особо скверный вечер, он попросил меня поиграть ему Гольдберг-вариации Баха. Он сидел с закрытыми глазами, и я абсолютно уверена, что думал о ней.

Шахматные партии, которые у них с Хорхе давно стали традицией, прекратились. Всю зиму Хорхе вообще не казал носу, даже на Рождество не появился. Амадеу слова о нем не проронил.

В один из первых мартовских дней О'Келли неожиданно возник на пороге. Я слышала, как Амадеу открыл.

– Ты?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю