Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
AS SOMBRAS DESCONCERTANTES DA MORTE – СМУЩАЮЩИЕ ТЕНИ СМЕРТИ
«Я проснулся весь в поту от страха смерти, – прохрипел в телефонную трубку Хорхе. – И сейчас еще в полной панике». Это было около трех ночи. Я никогда не слышал у него такого голоса, – ни когда он разговаривал с клиентами в аптеке, ни когда предлагал мне выпить или говорил: «Твой ход». Не скажу, чтобы он дрожал, этот голос, но был таким сиплым, будто человек пытается справиться с сильным потрясением, готовым вырваться наружу.
Ему снилось, что он сидит на сцене за своим «Стейнвеем» и не знает, как на нем играть. Совсем недавно этот упертый рационалист совершил нечто из рук вон выходящее: на деньги, доставшиеся ему после трагической смерти брата, купил тот самый «Стейнвей», на котором не мог взять ни одного такта. Продавец был крайне поражен, когда он просто ткнул пальцем в один из блестящих черным лаком роялей, даже не откинув крышки, не нажав ни на единую клавишу. С тех пор этот рояль в своем неприкосновенном виде стоит в его одинокой квартире, как монументальный надгробный памятник.
«Я проснулся и вдруг понял, что никогда уже не научусь играть на рояле так, как оно того заслуживает, – и Хорхе глубоко вжался в кресло, сидя в халате напротив меня и потирая свои вечно холодные руки. – Ты, конечно, усмехаешься про себя: мол, это было ясно с самого начала. Наверное, и я об этом подозревал. Но, видишь ли, когда я проснулся, то впервые понял это по-настоящему. И вот теперь я в страхе».
«В страхе перед чем? – спросил я, заждавшись, когда он, мастер прямых взглядов в упор, поднимет на меня глаза. – Перед чем конкретно? »
Его губы скривила смущенная улыбка. И это он? Тот, который своим аналитически тренированным умом, своим химическим, шахматным мышлением неизменно побуждает меня к точности, противопоставляя ее моей склонности оставлять некоторые вещи в блаженной недоговоренности.
«Аптекарь не может бояться болей и агонии смерти, – сказал я, – а что до унижающих человеческое достоинство физических и душевных мук, то мы достаточно говорили о путях и способах на случай, если они перешагнут порог выносимого. Так что же стало причиной твоего страха?»
«Рояль. Сегодня ночью он напомнил мне о том, что есть вещи, которые за отпущенный мне срок я не сумею сделать. – Хорхе прикрыл веки, как делал всегда, когда хотел упредить мои возражения. – Речь не об утраченных маленьких радостях и мелких наслаждениях вроде того, как человек в жару нечаянно разбивает стакан воды. Речь о вещах, которые человеку нужно пережить и исполнить, чтобы воплотитьсвою единственную и неповторимую жизнь, потому что без них жизнь так и останется незавершенной – один лишь торс и жалкий фрагмент».
«Но с момента смерти ты больше не существуешь, и уже некому будет страдать и горевать об этой незавершенности», – сказал я.
«Это само собой, – досадливо отмахнулся Хорхе, как всегда, когда считал чьи-то суждения ерундой, – но ведь речь о моем нынешнем, живом сознании того, что жизнь осталась незавершенной, фрагментарной, без желанной полноты. И это сознание, что самое страшное, равно страху смерти».
«Но ведь трагедия не в том, что твоя жизнь сейчас, на данный момент, когда мы говорим, еще не получила этой внутренней завершенности? Или в том?»
Хорхе покачал головой.
«Я говорю не о сожалении, что еще не все испытал в жизни, чтобы она получила свою полноту. Если бы сознание незавершенности жизни на данный момент само по себе было трагедией, то человек неизбежно был бы постоянно несчастен. Наоборот, эта открытость в потенциально возможное есть условие того, что мы говорим о живом, а не о мертвом. Есть нечто иное, что представляет собой трагедию: знание, что и в будущемты уже не пройдешь этот путь к полноте воплощения».
«Но если то, что незавершенность жизни каждый данный момент не делает этот момент трагическим, то и каждый следующий, пронизанный этим сознанием неполноты, тоже не будет трагедией. На мой взгляд, желаемая полнота жизни имеет ценность лишь как некий горизонт, к которому идешь, но которого никогда не достигнешь. Спрошу иначе, – добавил я. – С какой точки недостижимая полнота вдруг становится предметом сожаления или страха, если каждая точка текущих мгновений не является источником трагедии, а, наоборот, стимулом и признаком жизнедеятельности?»
«Допустим, что, для того чтобы испытать страх, с которым я проснулся, следует взять иную исходную точку, отличную от обычного момента, открытого в будущее, а именно: чтобы ощущение неполноты стало трагедией, жизнь должна быть охвачена взглядом в ее целостности, так сказать, с конечной точки – именно так я и делаю, когда думаю о смерти».
«И все-таки: почему взгляд, о котором ты говоришь, должен стать поводом для паники? – спросил я. – С точки зрения уже пережитого, нынешняя неполнота жизни трагедией не является, об этом мы договорились. Почти очевидно, что она может восприниматься трагедией лишь как неполнота, которую ты больше не сможешь переживать, то есть как бы констатируемая с той стороны гроба. Поскольку как переживающий ты не можешь опередить будущее, чтобы от точки еще не наступившего конца прийти в отчаяние от неисполненности твоей жизни, которая еще только должна доползти до полагаемой конечной точки. И таким образом, твой страх смерти очевидно имеет особенный объект: неполнота, которую ты никогда не сможешь пережить».
«Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль, – сказал Хорхе. – Тем, кто может играть на нем, скажем, Гольдберг-вариации Баха. Эстефания, она это может, она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так. До этого часа я жил с неясным, но никогда не меркнувшим чувством, что у меня еще будет время научиться. И только сон про сцену вселил в меня уверенность, что моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю».
«Хорошо, – сказал я, – но при чем тут страх? Почему не просто боль, разочарование, грусть. Или ярость? Страх испытывают перед тем, что еще не произошло, что только предстоит, а твое знание о навсегда недоступном рояле, оно уже здесь, мы говорим о нем как о настоящем. Твоя беда имеет протяженность во времени, но она уже не станет больше, вызывая логичный страх перед ее усилением. Следовательно, твоя уверенность может подавлять, терзать, но она не причина для паники».
«Это ошибочное мнение, – возразил мне Хорхе. – Страх пробуждает не сама уверенность, а то, откуда эта уверенность произрастает: пусть будущая, но тем не менее уже сейчас достоверно установленная неполнота моей жизни, которую я уже сейчас ощущаю как бедствие, – она из-за своей грандиозности превращает уверенность в страх изнутри».
Полнота жизни, чье предполагаемое отсутствие бросает в пот от страха, – что она такое? В чем она заключается, если подумать, как рапсодически переменчива и непостоянна наша жизнь, внешняя ли, внутренняя ли? Мы отлиты не из одного куска, отнюдь нет. Может быть, это просто потребность насыщенности переживаний? Может быть, Хорхе мучает то, что стало неисполнимым чувство, будто сидишь за блестящим «Стейнвеем» и так осваиваешь музыку Баха, что она становится как бы твоей? Или дело в потребности испытать как можно больше всего, чтобы о твоей жизни рассказываликак об исполнившейся?
Не есть ли это, в конечном итоге, вопрос собственного портрета, определенного представления о себе, нарисованного давным-давно: чего надо достичь и что совершить, чтобы это стало, той жизнью, которая бы тебя удовлетворила? В таком случае страх смерти как страх перед неисполнившимся – полностью в твоих руках, поскольку ты сам и есть художник, пишущий картину своей жизни и вносящий в нее все, что должно исполниться. И тогда легко прийти к мысли: значит, я изменю картину, так чтобы моя жизнь уже теперь соответствовала ей, – и тогда страх перед смертью отступит. Если же, он, тем не менее, не отпускает тебя, то вот почему: картина, хоть и создана мной и никем другим, возникла не из капризной прихоти и не подлежит произвольным изменениям, она укоренилась во мне и вырастает из взаимодействия моих способностей чувствовать и мыслить, кто есть я. И таким образом страх смерти можно описать как страх не стать тем, на которого ты рассчитывал.
Ясность осознания конечности жизни, которое настигло Хорхе посреди ночи и которое мне иногда приходится пробуждать в моих пациентах, когда я сообщаю им смертельный диагноз, приводит нас в замешательство, как ничто другое. Потому что мы, часто не сознавая этого, живем ради такой полноты и еще потому, что каждое мгновение, которое нам удается прожить полнокровно, наполняется полнокровием лишь потому, что оно представляет собой кусочек головоломки той неузнанной полноты. Когда на нас обрушивается убежденность, что больше никогда не достигнем ее, этой полноты, мы вдруг не знаем, как жить, если наша жизнь не ведет к ней. Это становится причиной потрясающего и странного ощущения, которое испытывают некоторые из моих обреченных на смерть пациентов: они больше не знают, что делать с отпущенным им временем, даже если его в обрез.
Когда после разговора с Хорхе я вышел на улицу, как раз вставало солнце и те немногие пешеходы, что попадались мне навстречу, выглядели контражуре как движущиеся тени, смертные без лиц. Я присел на карниз подвального окна и стал ждать, когда они подойдут ближе, чтобы их лица прояснились. Первой оказалась молодая женщина с вихляющей походкой. Ее лицо, которое теперь проявилось, было еще заспанным, но легко себе представить, каким оно будет в солнечных лучах, сколько в нем будет надежды и ожидания событий дня. Вторым был старик с собакой. Он прошел мимо меня, отпустил собаку побегать и закурил. Он любил свою собаку и свою жизнь с любимой собакой, лицо явственно говорило об этом. И пожилая женщина в вязаной шали, которая появилась чуть позже, тоже дорожила своей жизнью, хоть ей и трудно было ходить на опухших ногах. Она держала за руку мальчика с ранцем, наверное, внука, которого вела в школу заранее, – был первый учебный день, – чтобы он не пропустил начало важного этапа своего будущего.
Они все умрут, и все испытывают страх, когда думают об этом. Когда-нибудь – но только не сейчас. Я сижу и пытаюсь восстановить в памяти лабиринт вопросов и аргументов, в котором мы с Хорхе блуждали полночи, и ту ясность, которая, казалось, вот-вот дастся в руки, но в последний момент ускользнула. Я смотрел вслед молодой женщине, уже распрямившейся; вслед старику, задорно поигрывающему поводком; ковыляющей бабушке, гладившей внука по головке. Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать – и знать об этом тоже не хотят.
Я пошел домой. Как сложные аналитические умозаключения соотносятся с очевидной достоверностью? И которому из двух следует больше доверять?
В кабинете практики я открыл окно и посмотрел на бледно-голубое небо над крышами, трубами и веревками с бельем. Как сложится у нас с Хорхе после этой ночи? Будем ли мы, как обычно, сидеть друг против друга за шахматами, или все изменится? Как повлияет на нас эта разделенная тайна страха смерти?
День уже клонился к вечеру, когда Хорхе вышел из аптеки и запер ее. Уже час, как Грегориус мерз и пил одну чашку кофе за другой. Он быстро положил купюру под чашку и пошел за О'Келли. Проходя мимо аптеки, бросил взгляд внутрь и заметил, что там еще горит свет. Он остановился и заглянул в окно: никого. Допотопный кассовый аппарат покрыт засаленным кожухом.
Аптекарь повернул за угол, Грегориусу пришлось поспешить. По Руа-да-Консейсан они пересекли Байшу и пошли дальше мимо трех церквей, одна за другой отбивавших час, в квартал Алфама. На Руа-да-Саудаде, прежде чем исчезнуть в подъезде какого-то дома, Хорхе закурил третью сигарету.
Грегориус перешел на противоположную сторону улицы. Ни в одном из окон не зажегся свет. Он вернулся обратно и вошел в темную парадную. Должно быть, Хорхе скрылся за той массивной деревянной дверью. Она не выглядела как дверь в квартиру, скорее как вход в пивную, только вывески не было. Азартные игры? Можно ли представить себе Хорхе в такой роли после всего, что он о нем узнал? Грегориус постоял у двери, сунув руки в карманы. Потом постучал. Никакой реакции. Когда он в конце концов нажал дверную ручку, у него было такое же ощущение, как утром, когда набирал номер Натали Рубин – прыжок в пустоту.
Оказалось, это шахматный клуб. В прокуренном помещении с низким потолком и тусклым освещением за дюжиной столов играли в шахматы, исключительно мужчины. В углу – стойка с напитками. Никакого отопления, все сидели прямо в пальто или куртках, многие в беретах на голове. О'Келли, похоже, здесь уже ждали. Когда Грегориус разглядел его за дымовой завесой, партнер как раз протягивал ему кулаки, чтобы тот выбрал фигуру. За соседним с ними столом в одиночестве сидел мужчина, поглядывая на часы и барабаня пальцами по столешнице.
Грегориус струхнул. Парень выглядел как его давнишний противник в горах Юра, против которого он сражался десять часов и под конец по-идиотски проиграл. Это произошло на турнире в Монтрё, в холодные декабрьские выходные, где никогда по-настоящему не светало, а горные вершины нависали над городком, как крепостные башни. Противник, местный житель, говорящий на французском как дебил, был точно с таким же лицом. И квадратное лицо португальца, сидевшего в одиночестве, было очень похоже, и ежик волос, словно подстриженных газонокосилкой, и такой же скошенный лоб, и оттопыренные уши. Отличался он только носом. И еще взглядом. Мрачный взгляд могильщика из черных глаз под черными же, как вороново крыло, кустистыми бровями.
И этот взгляд сейчас уперся в Грегориуса. «Только не этот, – подумал Грегориус. – Только не с ним». Мужчина поманил его. Грегориус подошел. Отсюда он мог беспрепятственно наблюдать за О'Келли. И незаметно. В этом был свой плюс. «Эта проклятая святая дружба», – услышал он голос Адрианы. Он сел.
– Novato? – осведомился партнер.
Грегориус не знал, что отвечать. Что тот имел в виду: «здесь новенький» или «новичок в шахматах»? На всякий случай он решил в пользу первого и кивнул.
– Педру, – буркнул португалец.
Раймунду, – представился Грегориус.
Парень был еще большим тугодумом, чем абориген Юрских гор. Это выяснилось с первого хода – невыносимая, тягомотная медлительность. Грегориус огляделся. На время не играл никто. Шахматных часов в этом заведении вообще не практиковалось. Все кроме шахматных досок здесь было каким-то странным. И разговоры тоже.
Педру распростер руки по столу, уронил в них подбородок и снизу следил за доской. Грегориус не знал, что ему больше мешало: этот фиксированный взгляд эпилептика со сместившейся радужкой на желтоватой склере? Или жующие челюсти, которые еще тогда выбивали его из колеи при взгляде на юрского аборигена? Похоже, ему предстоит такое же сражение тугодумия и нетерпения. Тогда он проиграл, сейчас не намерен. Он проклял галлоны кофе, которые влил в себя, и приготовился.
Он поймал взгляд Хорхе из-за соседнего стола, человека, однажды проснувшегося в поту от страха смерти и пережившего Праду на тридцать лет.
– Atenção, – ухмыльнулся О'Келли и двинул подбородком в сторону Педру. – Adversário desagradável. [74]74
Сочувствую. Неприятный соперник (порт.).
[Закрыть]
Педру осклабился. Головы он не поднимал и сейчас выглядел точно как дебил.
– Justo, muito justo, [75]75
Правильно, очень правильно (порт).
[Закрыть]– пробубнил он, и в уголках его рта собралась пена.
Пока все ходы идут по правилам, Педру не допустит ни одной ошибки. Грегориус уже через час понял это по собиравшимся складкам на его лбу и эпилептическому взгляду. Он все просчитывал десять раз, если потребуется, и на десять шагов вперед. А что будет, если сделать непредсказуемый ход? Ход, абсолютно бессмысленный, в прямом и переносном смысле? Грегориус таким маневром не раз выбивал и более сильных противников из игры. Только с Доксиадесом такой фокус не проходил.
«Идиотизм», – пожимал плечами грек, и по-прежнему не выпускал из рук преимущества.
Прошел еще час прежде чем Грегориус решился привести соперника в замешательство, пожертвовав пешкой без видимой выгоды.
Педру поиграл губами, поднял голову и посмотрел на Грегориуса. Грегориус уже пожалел, что на нем не старые очки, которые прекрасно защищали от таких взглядов. Педру прищурился, потер виски, короткими узловатыми пальцами провел по ежику волос. И не тронул пешку.
– Novato, – пробурчал он. – Diz novato.
Теперь Грегориус понял: слово означало «новичок».
То, что Педру не взял пешку, посчитав этот ход ловушкой, открывало для Грегориуса широкое поле деятельности. Ход за ходом он продвигал свою армию вперед, отрезая противнику всякую возможность защиты. Педру принялся каждую минуту шумно втягивать в себя сопли, Грегориус не знал, намеренно или просто от невоспитанности. Хорхе ухмыльнулся, когда заметил, как передергивает Грегориуса от этого отвратительного зрелища. Похоже, мерзкая привычка Педру всем остальным была не в новинку. Каждый раз, когда Грегориус расстраивал планы противника еще до того, как они были осуществлены, взгляд португальца тяжелел и становился все более колючим, теперь его глаза мрачно поблескивали, как угольный сланец. Грегориус откинулся на спинку стула и окинул взором партию: она может длиться еще часами, но ничего интересного не произойдет.
Сделав вид, что смотрит в окно, за которым на проводе раскачивался фонарь, он принялся рассматривать О'Келли. Поначалу в рассказах патера Бартоломеу создался светлый образ, без особого глянца, конечно, и уж никак не ослепительный, но все-таки образ прямого бесстрашного юноши, называвшего все вещи своими именами. А потом он рассказал о ночном визите Праду. «Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие». – «И Хорхе?» – «Об этом не будем».
О'Келли глубоко затянулся, прежде чем сделал ход слоном и взял ладью противника. Его пальцы были желтыми от никотина, под ногтями черная каемка. Мясистый пористый нос вызывал отвращение, он показался Грегориусу воплощением грубости и беспардонности. Он хорошо подходил к той недавней ухмылке. Но все, что вызывало неприязнь, смягчалось добрым усталым взглядом карих глаз.
Эстефания. Грегориус вздрогнул, его бросило в жар. Это имя мелькнуло сегодня в тексте Праду, который он читал в кафе, но не сразу уловил связь… «Гольдберг-вариации Баха…. Эстефания, она это может; она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так…» Могла это быть та жеЭстефания? Девушка, которую Праду хотел спасти от О'Келли? Девушка, из-за которой разрушилась их «проклятая святая дружба»?
Грегориус начал лихорадочно подсчитывать. Да, могла. Тогда все было еще ужаснее, чем можно подумать: человек хотел принести в жертву делу Сопротивления женщину, которая своей восхитительной игрой на рояле укрепила в нем бредовую идею, которой он явно был одержим еще в лицее.
А что происходило между этими двоими тогда, на кладбище, после того как патер Бартоломеу оставил их? А потом? Вернулась Эстефания Эспиноза в Испанию? Она должна быть моложе О'Келли, много моложе, и Праду мог в нее влюбиться через десять лет после смерти Фатимы. А если так, то драма Праду и О'Келли еще страшнее: это не только драма столкновения разной морали, но и любовная драма.
А что известно об этом Адриане? Могла ли она вообще допустить такую мысль? Или она заперла от нее душу на замок, как делала со многими вещами. Стоит ли до сих пор тот безумный нетронутый рояль в квартире О'Келли?
Все последние ходы Грегориус делал машинально, с беглой сосредоточенностью, как на школьных сеансах одновременной игры в Кирхенфельде. А теперь, заметив коварную ухмылку Педру, он посмотрел на доску внимательнее и обомлел. От его преимущества не осталось и следа, а португалец начал опасную атаку.
Грегориус закрыл глаза. На него вдруг навалилась свинцовая усталость. Почему он просто не встанет и не уйдет? Как он вообще дошел до такого: сидит в Лиссабоне, в невыносимо низком прокуренном помещении, среди оглушительного гвалта и играет с противным человеком, до которого ему нет дела и с которым он не может даже перекинуться словом?
Он пожертвовал последним слоном и таким образом начал эндшпиль. Выиграть ему уже не удастся, а вот свести партию к ничьей еще можно. Педру пошел в туалет. Грегориус огляделся. Помещение почти опустело. Те немногие игроки, что остались, сгрудились у их стола. Педру вернулся и шумно втянул соплю. Противник Хорхе уже ушел, а сам он развернул стул так, чтобы видеть игру за соседним столом. Грегориус слышал его свистящее дыхание. Если он не хочет проиграть, то о Хорхе надо позабыть.
Алехин как-то выиграл эндшпиль, имея на три фигуры меньше. Грегориус, тогда еще гимназист, недоверчиво разыграл конец партии. А потом месяцами разыгрывал каждый записанный эндшпиль, какой только удавалось найти. С той поры он с одного взгляда на доску видел, как ходить. Вот и сейчас.
Педру размышлял полчаса и все-таки попал в ловушку. Увидел он это сразу, как только сделал ход. Надежда на выигрыш умерла. Он несколько минут выпячивал губы. Давил Грегориуса своим каменным взглядом. Шмыгал носом.
– Novato, – буркнул он под конец, – novato.
Встал, оттолкнув стул, и вышел.
– Donde és? [76]76
Ты откуда? (порт.)
[Закрыть]– спросили обступившие игроки.
– De Berna, na Suica, – ответил Грегориус и добавил: – Gente lenta. [77]77
Из Берна, в Швейцарии… медлительные люди (порт).
[Закрыть]
Они посмеялись и угостили его пивом. Он обязательно должен прийти еще!
На улице к нему подошел О'Келли.
– Почему вы следите за мной? – спросил он по-английски и, увидав растерянность на лице Грегориуса, хрипло расхохотался. – Были времена, когда от таких вещей зависела моя жизнь.
Грегориус колебался. Что будет, если он вдруг увидит фотографию Праду? Тридцать лет спустя после того, как попрощался с ним на кладбище? Медленно он вытащил томик из кармана пальто, открыл и показал О'Келли портрет. Хорхе сощурился, взял книгу у него из рук, встал под уличный фонарь и поднес портрет к глазам. Грегориусу никогда не забыть этой сцены: О'Келли, стоящий в покачивающемся круге света и рассматривающий фотографию своего умершего друга, не веря собственным глазам, с испуганным, опрокинутым лицом.
– Идемте, – сказал Хорхе сиплым голосом, который звучал повелительно скорее всего лишь потому, что тот хотел скрыть свое потрясение. – Я живу здесь неподалеку.
Он пошел вперед, и его прежде размашистый шаг стал неуверенным и деревянным – шаг старого человека.
Его квартира была пещерой, прокуренной пещерой, в которой все стены были облеплены фотографиями пианистов. Рубинштейн, Рихтер, Горовиц. Дину Липатти. Мари Перайя. Огромный портрет Марии Жуан Пириш, любимой исполнительницы Жуана Эсы.
О'Келли прошелся по комнате, зажигая уйму лампочек и отдельную подсветку на каждую фотографию, которые одна за другой выступали из темноты. Единственным темным углом остался тот, где стоял рояль, отражая своей немой чернотой слабые отблески источников света. «Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль… моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю». Десятилетиями стоял он здесь, мрачная фата-моргана в своей полированной элегантности, черный монумент несбывшейся мечте идущей на закат жизни. Грегориусу вспомнились нетронутые вещи в комнате Праду, потому что на лакированной поверхности рояля О'Келли тоже не было ни пылинки.
«Жизнь – это не то, что мы проживаем; она то, что мы живем в нашем представлении», – гласило одно из коротких эссе в книге Праду.
О'Келли опустился в кресло, которое выглядело его любимым местом отдыха. Он рассматривал и рассматривал портрет Праду. Его немигающий взгляд мог бы заморозить орбиты планет. Черное молчание рояля заполняло собой всю комнату. Рев мотоциклов снаружи ворвался в немую тишину. « Люди не выносят тишины, – еще одно короткое эссе Праду, – это бы значило, что они выносят сами себя».
– Откуда у вас эта книга? – спросил Хорхе.
Грегориус рассказал.
– «Cedros vermelhos», – прочитал Хорхе вслух. – Похоже на Адриану, на ее мелодраматичную манеру. Он терпеть не мог эту ее склонность к мелодраматизму, но не подавал виду. «Она моя сестра, – говорил он. – И она помогает мне проживать мою жизнь». С чего вдруг «красные кедры»? Вам что-то известно?
– Мелоди, – сказал Грегориус, – она знает, такое у меня создалось впечатление.
– А откуда вы знаете Мелоди? И почему все это вас интересует?
Тон, которым был задан вопрос, не был по-настоящему резким, но в голосе все-таки слышался отзвук настороженности, настороженности тех времен, когда приходилось быть начеку, если происходило что-то необычное.
– Я хочу понять, каково это, быть им.
Хорхе обалдело уставился на своего гостя, потом опустил взгляд на портрет и закрыл глаза.
– А это возможно? Знать, как это, быть другим? Не будучиим?
– По меньшей мере, можно попытаться понять, как это, представлять себе быть другим, – ответил Грегориус.
Хорхе расхохотался. Наверное, так же это звучало, когда он смеялся над собачьим лаем во время выпускного собрания в лицее.
– И ради этого вы сбежали? Полное сумасшествие. Мне нравится. «A imagiriação, o nosso último santuário» —«Сила воображения – наша последняя святыня», – говорил Амадеу.
Произнеся имя Праду, О'Келли как-то вдруг переменился. «Должно быть, за все десятилетия он не вымолвил его ни разу», – подумал Грегориус. Пальцы Хорхе дрожали, когда он прикуривал очередную сигарету. Он откашлялся, потом открыл томик Праду на том месте, где Грегориус заложил между страницами чек из кафе. Его худая грудь тяжело вздымалась, дыхание вырывалось с легким хрипом. Охотнее всего Грегориус сейчас оставил бы его одного.
– А я все еще живу, – мрачно сказал О'Келли и отложил томик в сторону. – И страх, так и не понятый тогда страх, все еще живет во мне. И рояль стоит на том же месте. Разве что он уже не памятник скорби, а только то, что он есть – рояль. Не посланник, просто молчаливый спутник. Разговор, о котором пишет Амадеу, он был в конце семидесятого. Тогда я еще – что тут темнить! – мог бы поклясться, что мы никогда не расстанемся, он и я. Мы были как братья. Больше, чем братья.
Помню, как увидел его в первый раз. Было начало учебного года, он пришел в класс на день позже, уж не припомню почему. И на урок тоже опоздал. Он и тогда уже носил сюртук, сразу было видно: парень из богатой семьи – на распродаже такого не купишь. И единственный без портфеля, будто хотел сказать: «У меня все в голове». Это здорово подходило к его неподражаемой самоуверенности, с которой он прошел на свободное место. Нет, ни чванства, ни фанаберии в этом не было. Просто он был уверен, что нет ничего, чего бы он не выучил слету. И не думаю, чтобы он разыгрывал уверенность или даже осознавал ее, нет. Он сам былэтой уверенностью. Как он встал, называя свое имя, как сел! Артистично! Хотя нет, театрального в нем ничего не было. Грациозно, вот. В каждом его движении проявлялась грация. Патер Бартоломеу онемел, когда это увидел, и не сразу пришел в себя.
– Я читал его выпускную речь, – сказал Грегориус, когда О'Келли замолчал.
Хорхе поднялся, прошел на кухню и вернулся с бутылкой красного вина. Он налил и выпил два стакана подряд, не то чтобы жадно, а как человек, которому требуется глоток спиртного.
– Мы писали ее несколько ночей. По временам его оставляло мужество. Тогда помогала ярость. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, – воскликнул он однажды. – А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Я любил его, когда он кипел этой яростью, подставляя лоб Божьему гневу, свой прекрасный, высокий лоб.
Он хотел назвать речь «Благоговение и отвержение умирающегоСлова Божия». «Слишком выспренно, – сказал я. – Какая-то высокопарная метафизика». И под конец он вычеркнул это слово. Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив.
Единственной, кого он щадил своей анафемой, была Фатима. Ей дозволялось все. Он носил ее на руках, все восемь лет их брака. Ему нужен был кто-то, кого можно носить на руках, такой уж он был. Но счастья ей он не дал. Мы с ней говорили об этом. Она меня не особо жаловала, наверное, ревновала к нашей с ним близости. Но как-то я встретил ее в городе, в кафе, она читала объявления о работе и некоторые обводила ручкой. Заметив меня, спрятала газету, но было уже поздно: я подошел сзади и все видел. Мы посидели. «Хочу, чтобы он мне больше доверял», – сказала она в том разговоре. Но единственной женщиной, кому он действительно доверял, была Мария Жуан. Мария, бог мой, да, Мария!
О'Келли принес новую бутылку. Он пил и молчал.
– А как фамилия Марии Жуан? – спросил Грегориус.
– Авила. Как святая Тереза. Поэтому в школе мы ее звали ее « a santa»– «святая». Она бросалась чем под руку попадет, когда это слышала. Потом, после замужества, взяла вполне обычную, незаметную фамилию, но я ее забыл.
О'Келли начал проглатывать окончания слов и замолчал. Он пил и молчал.
– Я на самом деле думал, что мы никогда не потеряем друг друга, – лишь раз сказал он в пространство. – Я думал, это невозможно. Когда-то мне попалось одно изречение: «Всякой дружбе свое время и свой конец». «Только не нашей, – думал я, – только не нашей».
О'Келли все чаще прикладывался к стакану, губы ему уже не повиновались. Он с трудом поднялся и на нетвердых ногах вышел из комнаты. Время спустя он вернулся, держа в руках листок бумаги.
– Вот. Это мы писали вместе. В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали.
На листе стоял заголовок: «Lealdade por», а под ним список. Праду и О'Келли занесли в него основания, на которых зиждется лояльность.
Ответственность за другого; разделенное горе; разделенная радость; солидарность смертных; единство взглядов; совместная борьба; общие сила и слабости; общая потребность в близости; совпадение вкусов; единая ненависть; разделенные тайны; разделенные фантазии и мечты; сходное чувство юмора; одинаковые герои; совместно принятые решения; общие успехи, неудачи, победы, поражения; разделенные разочарования; общие ошибки.
– А где же любовь? Что-то я не вижу ее в этом списке.
О'Келли напрягся и на мгновение протрезвел.