Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
И тут он словно очнулся. Но это не было возвратом в образ учителя, он не пробудился Мундусом, проведшим свою жизнь в этом здании. Он вернулся в шкуру незваного гостя, того самого, которому недавно так и не удалось коснуться Бубенбергплац. Грегориус спустился к учительской, которую Барри в порыве гнева забыл запереть. Вот кресло, в котором обычно сидит Виржиния Ледуайен. «Я должна сказать, да, должна сказать, что мне его как-то не хватает…»
Он постоял у окна, вглядываясь в ночь. И видел перед собой аптеку О'Келли. На стекле зеленой с золотом двери надпись: «IRISH GATE». [81]81
Ирландские ворота (англ.).
[Закрыть]Он подошел к телефону, набрал номер междугородней и попросил соединить его с аптекой в Лиссабоне. Его так и подмывало оставить телефон звонить всю ночь напролет в пустую ярко освещенную аптеку, пока Хорхе не проспится, не встанет за стойку и не выкурит свою первую сигарету. Однако на том конце послышались короткие гудки «занято». Он разъединился, снова позвонил в межгород и попросил соединить его со швейцарским посольством в Исфахане. Ему ответил хрипловатый чужеземный голос. Грегориус снова положил трубку. «Ганс Гмюр, – вертелось у него в голове. – Ганс Гмюр».
У черного выхода он вылез в окно, спрыгнул и приземлился не совсем удачно. Когда потемнело в глазах, он ухватился за стойку на велосипедной стоянке, чтобы переждать. Потом пошел к бараку и заглянул внутрь через окно, в которое когда-то вылез во время урока греческого. Он словно увидел перед глазами Неверояшку, которая наклонилась к подружке и зашептала ей на ухо о невероятном событии. Он видел, как от ее дыхания разлетаются волоски соседки и как от удивления веснушки на лице Евы стали ярче, а глаза с косинкой округлились. Грегориус повернулся и пошел в направлении Кирхенфельдбрюке.
Он совсем забыл, что мост закрыт. Разозленный на себя, повернул к Монбижу. Когда он ступил на Бэренплац, пробило полночь. Завтра утром здесь откроется ярмарка, ярмарка со множеством торговок и касс с деньгами. «Книги я воровал. Книги нельзя продавать за деньги, считал я тогда и считаю так до сих пор», – услышал он голос О'Келли. И двинулся дальше на Герехтихкайтштрассе.
В окнах квартиры Флоранс света не было. А ведь она никогда не ложилась спать раньше часу, ни с ним, ни после него. Грегориус перешел на другую сторону улицы и встал за колонну. Последний раз он ждал ее так лет десять назад. Она всегда возвращалась одна, и походка ее была усталой, без полета. Сейчас Флоранс показалась в сопровождении мужчины. «Не мог бы ты купить себе что-то новенькое? В конце концов, ты живешь среди людей. И одного греческого для этого мало». Грегориус опустил глаза на свой новый костюм – он был одет лучше ее спутника. Когда Флоранс вышла под свет уличного фонаря, Грегориус обмер: за десять лет она стала седой, и в свои сорок с небольшим тянула на пятьдесят. Грегориус почувствовал, как в нем поднимается ярость. Она что, больше не ездит в Париж? Этот неряшливый тип рядом с ней, выглядевший заштатным налоговым служащим, убил в ней чувство элегантности? Когда несколькими минутами позже Флоранс, открывая окно, выглянула на улицу, ему страшно захотелось выйти из-за колонны и помахать ей.
Но он подождал, а потом подошел к подъезду. Флоранс Л'Аронж [82]82
От франц. arrogance – высокомерие, надменность.
[Закрыть]звали ее в девичестве. И, если он правильно вычислил табличку перед звонком, теперь ее фамилия была Маер. Даже на Майер не хватило! А как стильно смотрелась тогдашняя докторантка, когда он зашел за ней в «Ля Куполь»! И какой обывательски бесцветной выглядела нынешняя Маер… По дороге к вокзалу и дальше к Лэнггассе его душил гнев, природу которого он с каждым шагом понимал все меньше. Гнев отступил, лишь когда Грегориус остановился перед убогим домишком, в котором вырос.
Входная дверь была заперта, из фанерок, которыми заменили стекла, одна отсутствовала. Грегориус сунул нос в дырку: все так же пахло углем. Он поискал окошко каморки, в которой он писал первые персидские слова на доске.
Оконный проем был расширен, в нем красовались новые рамы. Как он вскипал, когда мать кричала его к ужину, отрывая от персидской грамматики! Проходя, он видел пошленькие повестюшки Людвига Гангхофера на ее тумбочке.
«Пошлость коварнее любой тюрьмы, – записал Праду. – Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».
Этой ночью Грегориус спал плохо, а когда просыпался, в первую минуту не понимал, где находится. Он все еще тряс запертые двери в гимназии и лазал по окнам. Когда под утро город ворвался к нему привычным шумом, он все еще не был уверен, что и вправду находится в Кирхенфельде.
В редакции влиятельной бернской газеты его встретили не слишком радушно, и он заскучал по Агоштинье из «Диариу ди нотисиаш». Объявление за апрель шестьдесят шестого?
Его неохотно пустили в архив и оставили там одного, к обеду он отыскал фамилию промышленника, который тогда искал домашнего учителя для своих детей. В телефонном справочнике было три Ханнеса Шнайдера, но только один дипломированный инженер. И адрес на Эльфенау.
Грегориус поехал туда и позвонил у ворот в полной уверенности, что совершает ошибку. Чета Шнайдер, проживавшая на безупречной вилле, восприняла его визит как приятное развлечение: забавно выпить чаю с человеком, который когда-то чуть было не стал учителем их детей. Обоим было к восьмидесяти, и они с удовольствием вспоминали те чудные времена при шахе, когда им удалось разбогатеть. А почему он тогда отказался от места? Юноша с аттестатом по древним языкам – это как раз то, что им было нужно. Грегориус что-то пробормотал про болезнь матери и повернул разговор в другое русло.
– А какой в Исфахане климат? – наконец, спросил он. – Зной? Песчаные бури?
– Нет, ничего такого, что могло бы пугать, – засмеялись они. – Во всяком случае, в тех условиях, в которых мы тогда жили.
Они вынули альбомы.
Грегориус засиделся до вечера. Шнайдеры были удивлены и обрадованы, что он с таким интересом выслушивает их воспоминания, и под конец подарили ему альбом об Исфахане.
Перед сном Грегориус рассматривал минареты Исфахана под пластинку с португальским языком. Заснул он с чувством, что потерпел неудачу и с Лиссабоном, и с Берном. И при том очень смутно ощущал, что значит непотерпеть неудачу с каким-то местом.
Проснувшись около четырех, он вознамерился позвонить Доксиадесу. Но что он скажет? Что он здесь и в то же время не совсем здесь? Что он злоупотребил телефоном в гимназии, чтобы осуществить свои запутанные желания? Или что не вполне уверен, происходило ли это на самом деле?
Кому, как не греку, он мог все это поведать? Грегориусу вспомнился тот странный вечер, когда они попытались перейти на «ты».
– Меня зовут Константин, – внезапно обмолвился грек, когда они разыгрывали партию в шахматы.
– Раймунд, – ответил он.
Они не совершали никаких ритуальных действий: не выпили на брудершафт, не обменялись рукопожатием, даже не поглядели друг на друга.
– Это низко с твоей стороны, – сказал Доксиадес, когда Грегориусу удалось заманить его в ловушку.
Слова прозвучали как-то неправильно, и Грегориусу показалось, что они оба это почувствовали.
– А ты не думай недооценивать мою низость, – попробовал все-таки Грегориус.
До конца партии они воздерживались вообще от всяких обращений.
– До свидания, Грегориус, – сказал грек на прощанье. – Приятных вам снов.
– И вам также, доктор, – ответил Грегориус.
С тем они и остались.
Это ли послужило причиной тому, что он медлил рассказывать Доксиадесу о взвешенном состоянии, в котором бродил по Берну? Или наоборот, их дистанцированная близость – это как раз то, что нужно, чтобы поделиться? Грегориус набрал номер и после второго гудка положил трубку. Иногда в греке просыпались те самые грубоватые манеры, которые в ходу у таксистов в Фессалониках.
Он вынул томик Праду. В то время, пока он снова сидел за кухонным столом при закрытых жалюзи, как две недели назад, к нему вернулось чувство, что фразы, написанные высокородным португальцем под крышей голубого дома, помогают ему оказаться на нужном месте, ни в Берне, ни в Лиссабоне.
AMPLIDÃO INTERIOR – ВНУТРЕННЕЕ ПРОСТРАНСТВО
Мы живем здесь и сейчас; все, что было до этого и в других местах, стало прошлым, большей частью забытым; лишь его маленькие осколки проблескивают в памяти, сверкнув и угаснув в рапсодической случайности. Так мы привыкли думать. И это естественный способ мышления, когда мы направляем наш взор на других: они, действительно, возникают перед нами здесь и сейчас и больше нигде и никогда. А как же еще мыслить их связь с нашим прошлым, как не в череде эпизодов воспоминания, реальность которых лежит исключительно в их событийности.
Однако в отношении нашей собственной внутренней жизни все обстоит совершенно иначе. Здесь мы не ограничены кратким настоящим, оно простирается глубоко в наше прошлое. Оно пронизывает все наши чувства, в особенности те глубинные, которые определяют, кто мы есть и как это, быть тем, кто мы есть. У этих чувств нет временных рамок, они этих рамок не знают и не признают. Было бы, конечно, неверно, если бы я заявил: я все тот же мальчишка, сидящий на ступенях лицея с фуражкой в руках и жадно смотрящий в сторону женской гимназии в надежде увидеть Марию Жуан. Разумеется, это не так – с тех пор утекло тридцать лет. И тем не менее все-таки верно. Стук сердца перед трудными задачами сеньора Лансойнша, учителя математики, – это все тот же стук сердца. В сравнении с давлением всех авторитетов перевешивает одно-единственное слово моего согбенного отца; и среди всех меня настигает сияющий взгляд одной девушки, и у меня каждый раз перехватывает дыхание, когда наши с Марией Жуан взгляды летят из окна в окно навстречу друг другу. Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него. Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, – они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон, и так же обманчивы, как сновидения: они навевают мне грезы, что я чудесный врач, бесстрашный и сильный, к которому люди идут со своими недугами и горестями. И робкая доверчивая надежда в глазах больных заставляет меня верить в это – но лишь пока они стоят передо мной. А стоит им выйти из кабинета, мне хочется кричать им: «Я все тот же растерянный мальчик на школьных ступенях, и это абсолютно несущественно и даже отчасти ложь – то, что я сижу за большим письменным столом в белом халате и раздаю советы. Не обманывайтесь в том, что мы смехотворно поверхностно называем настоящим.
И мы простираемся не только во времени. И в пространстве мы раскидываемся далеко за пределы того, что видно глазу. Мы оставляем частицу себя, когда покидаем какое-то место, мы остаемся там, хоть и уезжаем. И в нас есть некие вещи, которые мы можем заново обрести, лишь вернувшись туда. Мы проезжаем мимо себя, путешествуем к себе, когда монотонный стук колес несет нас туда, где мы оставили позади отрезок нашей жизни, каким бы коротким он ни был. Когда мы во второй раз ступаем на перрон чужого вокзала, слышим голоса из громкоговорителя, вдыхаем неповторимые запахи, то мы прибываем не только на далекие земли, но и в даль собственного внутреннего мира, может быть, в самый дальний уголок себя самого, который обычно от нас сокрыт во тьме. А иначе почему бы нам так волноваться, так вслушиваться в себя, когда кондуктор выкрикивает название станции, когда раздается визг тормозов и возникшая внезапно тень вокзала проглатывает нас? Почему тогда этот волшебный момент, этот миг, когда с последним толчком поезд останавливается, исполнен негромкого драматизма? Возможно, потому что с первого шага по чужому и уже нечужому перрону мы возвращаем прерванную и покинутую жизнь, прерванную тогда, когда, отъезжая отсюда, почувствовали первый толчок поезда. А что может быть более волнующим, чем вернуть назад прерванную жизнь со всеми ее обещаниями?
Это ошибка, бессмысленный акт насилия, когда мы сосредотачиваемся на «здесь и сейчас» в полном убеждении, что ухватываем самое существенное. А было бы куда важнее, уверенно и спокойно, с невозмутимым юмором и соразмерной грустью обживать то временное и многомерное пространство, что, собственно, и есть мы. Почему мы жалеем людей, которые не могут путешествовать? Потому что они, не имея возможности распространяться во внешнем мире, и во внутреннем не могут простираться, не могут умножать себя – они лишены возможности совершать дальние путешествия в самих себя, чтобы открывать, кем и чем другим ты бы мог стать.
Когда рассвело, Грегориус отправился на вокзал и взял билет на первый поезд до Монтрё в Юре. Туда действительно ехали люди. Действительно. Монтрё был не только городком, где он когда-то играл в шахматы с парнем, у которого было квадратное лицо, скошенный лоб и жесткий ежик волос, – и проиграл, потому что не выдержал медлительности, с которой тот делал ходы. Монтрё был реальным городом с ратушей, супермаркетами и кофейнями. Грегориус два часа напрасно кружил по городу в поисках того места, где проходил турнир. Нельзя найти что-то, о чем ничего больше не знаешь. Официантка в кофейне с удивлением выслушивала его сбивчивые бессвязные вопросы, а потом украдкой зашепталась с напарницей.
Еще до обеда он вернулся в Берн и по канатной дороге поднялся к университету. Были каникулы. Он сел в пустом актовом зале и представлял себе юного Праду в актовом зале в Коимбре. По словам патера Бартоломеу, Праду был беспощаден, когда сталкивался с тщеславием. Беспощаден. Он умел поставить нахала на место. Он держал в кармане свой мел, когда кто-то пытался поставить его в дурацкое положение. Много лет назад в этом зале Грегориус под удивленные взгляды студентов демонстративно покинул лекцию об Еврипиде. Его возмутила высокопарная тарабарщина, которая неслась с кафедры.
«Почему бы вам не почитать текст? – хотелось ему крикнуть молодому доценту. – Читать! Просто читать!» – когда тот вплетал все большее число иностранных слов, измышленных для того лишь, чтобы оттенять розовый цвет его рубашки. «Жаль, – подумал он теперь, – что не крикнул на самом деле и не дал по носу жалкому щеголю».
На улице, сделав пару шагов, он застыл и затаил дыхание. На той стороне из книжного магазина Хаупта выходила Натали Рубин. «В пакете у нее персидская грамматика, – подумал Грегориус, – и сейчас она пойдет на почту, чтобы отправить ее в Лиссабон».
Одного этого было бы мало, размышлял Грегориус позже. Наверное, он все-таки остался бы стоять у Бубенбергплац так долго, пока не смог бы ее коснуться. Но в ранних сумерках пасмурного дня во всех аптеках зажегся свет. «Cortar a luz», – услышал он голос О'Келли, и, поскольку слова никак не шли у него из головы, он отправился в банк и перевел на свой счет значительную сумму. «Ну, наконец-то вам понадобились ваши деньги!» – обрадовалась служащая, которая распоряжалась его сбережениями.
Госпоже Лосли, соседке, он сообщил, что должен уехать на более длительный срок, и попросил, как раньше, вынимать его почту, а по необходимости и переслать по адресу, который он назовет ей по телефону. Соседку, конечно, снедало любопытство, но расспрашивать она не отважилась. «Большое вам спасибо», – сказал Грегориус и подал ей руку.
Он позвонил в свой отель в Лиссабоне и попросил на неопределенный срок сохранить за ним тот же номер, в котором проживал до недавнего времени.
«Конечно, разумеется, – заверили его. – Как хорошо, что вы позвонили, тут для вас пришла посылка, и еще пожилая женщина снова принесла письмо. По телефону вас тоже спрашивали, мы все записали. Да, вот еще: в шкафу нашли шахматы. Это ваши?»
Ужинать Грегориус отправился в «Бельвью» – самое надежное место, где никого не встретить. Официант был с ним особо обходителен, как со старым знакомым. Потом Грегориус пошел на Кирхенфельдбрюке. Мост уже был открыт. Он дошел до того места, где португалка читала письмо. Когда он поглядел вниз, у него закружилась голова. Дома он до середины ночи читал об эпидемии чумы. Он листал страницы с ощущением, что неплохо владеет португальским.
На следующее утро Грегориус сел в поезд до Цюриха. Самолет на Лиссабон вылетал в одиннадцать. Когда они приземлились за полдень, солнце вовсю сияло с безоблачного неба. В такси стекла были опущены. Посыльный в гостинице, тащивший наверх его чемодан и посылку от Натали Рубин, узнал знакомца и обрушился на него водопадом. Грегориус не понял ни слова.
25
«Quer tomar alguma coisa?»– «Хотите со мной чего-нибудь выпить?» – гласила записка, которую Клотилда принесла во вторник. И на этот раз подпись была проще и доверительнее: Адриана.
Грегориус просмотрел и три записки с телефонными сообщениями. В понедельник вечером звонила Натали Рубин и всполошилась, когда ей сказали, что он уехал. Тогда, может быть, вчера, когда он ее видел, она не понесла персидскую грамматику на почту?
Он перезвонил ей.
– Это недоразумение, – успокоил он ее. – Просто совершил небольшую поездку и сейчас снова в отеле.
Она пожаловалась на безуспешные поиски литературы о Сопротивлении.
– Если бы я была в Лиссабоне, обязательно что-нибудь откопала бы, – закинула она удочку.
Грегориус промолчал.
– Вы прислали слишком много денег, – жалобно сказала она в тишину и, помолчав, добавила: – Ваш экземпляр персидской грамматики я сегодня же отнесу на почту.
Грегориус молчал.
– Вы ведь не рассердитесь, если я тоже буду ее учить? – спросила она с робостью в голосе, которая совсем не напоминала придворную фрейлину и еще меньше тот смех, в который на днях вовлекла его.
– Нет, разумеется, нет, – ответил Грегориус в строгом тоне. – С чего бы.
– Até logo.
– Até logo.
Ночью Доксиадес, а теперь эта девочка: ну почему он становится таким букой, когда речь заходит о близости и дистанции? Или так было всегда, просто он не замечал? Почему у него никогда не было друга, такого, как, скажем, Хорхе для Праду? Друга, с которым можно бы было говорить о лояльности и любви или о смерти?
Мариана Эса звонила, но сообщения не оставила. Жозе Антониуди Силвейра, напротив, просил передать, что будет рад видеть его к ужину, если он еще вернется в Лиссабон.
Грегориус открыл посылку. Португальская грамматика была так похожа на латинскую книгу, что он даже рассмеялся и читал ее, пока не стемнело. Потом открыл «Историю Португалии» и установил, что жизненный путь Праду почти полностью совпадал с режимом Эштаду Нову. [83]83
Estado Novo (Новое государство) (порт.) – политический режим, установившийся в Португалии вследствие военного переворота 28 мая 1928 г. Оливейра Салазар захватил контроль над страной в начале 1930-х, и его могущество не ослабевало до 1968 г., когда из-за болезни он стал не в состоянии больше управлять страной и вышел в отставку. Его сменил Марселу Каэтану, который правил до тех пор, пока не был свергнут в результате «Революции красных гвоздик» 25 апреля 1974 г.
[Закрыть]Он прочитал о португальском фашизме и тайной полиции PIDE, в которой служил Руи Луиш Мендиш, «лиссабонский палач». Он узнал о Таррафале – самом страшном лагере для политзаключенных, построенном на севере Сантьягу, одном из островов Кабо Верде. Его имя стало символом самого бесчеловечного политического преследования. Но больше всего Грегориуса заинтересовала «Мосидаде Пуртугеша» – молодежная милитаристская организация по итальянскому и немецкому образцам, перенявшая от них прежде невинное римское приветствие. В ней были обязаны состоять все, от начальной школы до университета. Она отсчитывает свое существование с тысяча девятьсот тридцать шестого года – начало гражданской войны в Испании – к этому времени Праду исполнилось шестнадцать. Интересно, носил ли он обязательную для всех рубашку цвета хаки? Вскидывал ли руку, как немецкие фашисты? Грегориус еще раз посмотрел на портрет: нет, невозможно. Но как Праду мог избежать всего этого? Использовал отец свои связи? Судья, который, несмотря на существование Таррафала, каждый день садился в служебную машину без десяти шесть и первым приходил во дворец юстиции?
Поздней ночью Грегориус стоял на Праса-ду-Росиу. Сможет ли он когда-нибудь коснуться этой площади так, как прежде Бубенбергплац?
Прежде чем вернуться к отелю, он пошел к Руа-душ-Сапатэйруш. В аптеке О'Келли горел свет. Через окно просматривался допотопный телефон, который в понедельник трезвонил по его милости, когда он набирал номер из кабинета Кэги.
26
Утром в пятницу Грегориус позвонил Жулиу Симойншу, антиквару, и попросил дать ему снова адрес языковых курсов, который он выкинул, улетая в Цюрих. Руководитель курсов явно недоумевал по поводу его нетерпения, когда он заявил, что не может ждать до понедельника и хотел бы начать занятия как можно скорее.
Женщина, которая вскоре вошла в комнату для индивидуальных занятий, была одета во все зеленое, даже тени на веках были в той же гамме. В хорошо отапливаемом помещении она села за стол и зябко натянула на плечи палантин.
– Меня зовут Сесилия, – сказала она неожиданно звонким мелодичным голосом, резко диссонирующим с ее недовольным заспанным лицом. – Не могли бы вы назвать свое имя и сказать, почему хотите учить язык. На португальском, естественно, – добавила она с выражением лица, выдававшим полнейшую скуку.
Лишь позже, когда три часа спустя он в совершенном измождении вышел на улицу, Грегориус понял, что свершилось в нем в этот момент: он принял наглый вызов брюзгливой женщины, словно это был шахматный дебют. «Почему ты никогда не даешь отпор в жизни, когда так замечательно делаешь это в своей игре?» – не раз и не два задавала ему вопрос Флоранс. «Потому что считаю это глупостью, – отвечал он. – Человеку хватает и сражений с самим собой». И вот он в реальности ввязался в бой с «зеленой женщиной». Почувствовала ли она с почти невероятной прозорливостью, что в этот момент его жизни она могла спровоцировать его именно так? Иногда ему так и казалось, особенно когда за недовольным фасадом появлялась победная улыбка, с которой она радовалась его успехам. «Não, não», —воспротивилась она, когда он вынул грамматику, – теперь que aprender falando». «Вы должны учиться в разговоре».
Вернувшись в отель, Грегориус прилег. Сесилия запретила ему грамматику. Ему, Мундусу! И не только запретила, а еще и отобрала книгу. Ее губы непрерывно двигались, и он вслед за ней шевелил губами, не понимая, откуда приходят слова. «Mais doce, mais suave», [84]84
Нежнее, легче (порт.).
[Закрыть]– беспрестанно говорила она, поднося к губам тонкий, как паутинка, платочек, и он легонько вздувался, когда она произносила фразу. А Грегориус ждал момента, когда снова будут видны губы.
Он проснулся в спускавшиеся сумерки, а когда позвонил в дверь Адрианы, был уже поздний вечер. Клотилда проводила его в салон.
– Где вы пропадали? – спросила Адриана, едва он успел войти.
– Я принес вам обратно записки вашего брата, – сказал Грегориус и протянул ей пакет.
Ее лицо посуровело, руки остались лежать в подоле.
– А вы чего ожидали? – спросил Грегориус, чувствуя себя так, будто делает рискованный ход, не просматривая его последствий. – Что человек вроде него не будет размышлять, чтоесть истина? После такого потрясения? После обвинения, которое ставит под вопрос все, за что он стоял всю жизнь? Что он просто вернется к будничным де лам? Вы что, шутите?
Он испугался за резкость последних слов и был готов к тому, что его просто выгонят.
Лицо Адрианы разгладилось, и в глазах появилось почти счастливое удивление. Она протянула руку, и Грегориус передал ей конверт. Она нежно провела по нему тыльной стороной ладони, как гладила мебель в комнате Амадеу во время его первого визита.
– С тех пор он ходит к человеку, с которым познакомился много лет назад, в Англии, когда путешествовал с Фатимой. Он рассказывал мне о нем, вернувшись… до срока… из-за меня. Теперь он часто к нему ходит. Не ночует дома, мне даже приходится отсылать больных. А то лежит наверху прямо на полу и изучает сетку железных дорог. Он всегда был помешан на железных дорогах, но не настолько. Ему нездоровится, это видно, похудел, щеки ввалились, не бреется. Он вгонит себя в гроб, я чувствую.
Под конец ее голос перешел на визг – явный отказ принять прошлое как нечто необратимо ушедшее. А вначале, когда она только пустилась в повествование, на ее лице промелькнуло что-то, что можно было принять за готовность и даже страстное желание освободиться от тирании памяти и выбраться из застенков безвозвратно минувшего. И Грегориус рискнул.
– Он уже не изучает железные дороги, Адриана. И давно не ходит к Жуану. И давным-давно не практикует. Амадеу умер, Адриана. И вы это знаете. Он умер от аневризмы. Тридцать один год назад, на середине жизненного пути. На Руа-Аугуста. Вам позвонили и сообщили об этом. – Грегориус показал на напольные часы. – В шесть часов двадцать три минуты. Так это было, да?
У Грегориуса закружилась голова, и он ухватился за спинку стула. У него не хватит сил выдержать ту картину, которую он наблюдал в кабинете Амадеу на прошлой неделе. Как только головокружение прекратится, он уйдет отсюда и никогда больше не вернется. Ну почему, Господи помилуй, он решил, что это его долг – вызволить из застывшего прошлого и вернуть в день сегодняшний эту женщину, до которой ему нет дела? По какому праву он вознамерился снять печать с ее души? Как только ему пришла в голову эта сумасбродная идея!
В салоне повисла тишина. Приступ отпустил, и Грегориус открыл глаза. Адриана, беспомощно осевшая, сидела на диване и, закрыв руками лицо, плакала. Ее худенькое тело содрогалось, руки с темными набухшими венами дрожали. Грегориус подсел к ней и обнял за плечи. Слезы хлынули из нее с новой силой, она прижалась к нему. Постепенно рыдания стихли, навалилась усталость и изнеможение.
Когда она выпрямилась, чтобы достать носовой платок, Грегориус поднялся и пошел к часам. Медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, он открыл стекло на циферблате и поставил точное время. Повернуться он не отваживался: одно неосторожное движение, один неверный взгляд – и все рухнет. С легким щелчком стекло встало на место. Грегориус открыл шкафчик внизу и запустил маятник. Часы затикали громче, чем он ожидал. Теперь в салоне слышалось только это тиканье. Начался новый отсчет времени.
Взгляд Адрианы был устремлен на часы и напоминал полный недоверия детский взгляд. Рука с платком застыла, как в остановленном кадре. А то, что случилось вслед за этим, показалось Грегориусу беззвучным землетрясением. Глаза Адрианы засверкали, огонь разгорелся, потух, вернулся снова, и вдруг ее взгляд стал ясным и уверенным, полностью обращенным в настоящее. Их взгляды встретились, Грегориус постарался вложить в свой всю твердость, насколько ее хватало, чтобы выдержать взгляд Адрианы, если в нем снова запылает огонь.
Клотилда появилась в дверях с чаем и застыла, уставясь на идущие часы. «Gracas a Deus!» [85]85
Слава Богу! (порт).
[Закрыть]– тихонько сказала она. Расставляя чашки, она смотрела на Адриану, и в ее глазах светилась радость.
– А какую музыку слушал Амадеу? – спросил Грегориус, выждав время.
Сначала Адриана, казалось, не поняла вопроса. Конечно, ее вниманию пришлось совершить немалый путь, чтобы вернуться в настоящее. Часы шли и с каждым тик-так возвещали, что все стало по-другому. Адриана молча поднялась и поставила пластинку Гектора Берлиоза: «Летние ночи», «Прекрасная путешественница», «Пленница», «Смерть Офелии».
– Он мог ее слушать часами, – сказала она. – Да что я говорю, днями!
Она снова села на диван.
Грегориус был уверен, что ей хотелось еще что-то добавить. Она так крепко стиснула конверт от пластинки, что побелели костяшки пальцев, потом сглотнула. В уголке рта образовался пузырек пены. Адриана провела языком по губам и откинула голову на спинку дивана, как глубоко утомленный человек. Черная лента на шее скользнула вверх и обнажился краешек шрама.
– Это была любимая пластинка Фатимы.
Когда мелодия отзвучала и тишину снова нарушило тиканье часов, Адриана села прямо и поправила бархатку. Ее голос звучал удивительно спокойно и уверенно, в нем слышалось облегчение, как будто она только что справилась с непреодолимым препятствием.
– Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил-то по-настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице – это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, – сказал он. – У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу!»
Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, – сказал он. – А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «Não sei, não sei», [86]86
Я не знаю, я не знаю (порт.).
[Закрыть]– только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, – упрекнула она. – Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное!» Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой-то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!