Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Когда Грегориус на некоторое время остался один в гостиной, он обратился к книгам. Груды литературы о фарфоре. Торговое право. Справочники о пассажирских сообщениях. Словари английского и французского делового языка. Энциклопедия по детской психологии. Полка разношерстных романов.
На столике в углу семейная фотография с женой и обоими детьми, мальчиком и девочкой. Грегориусу вспомнилось письмо Кэги. В утреннем телефонном разговоре Натали Рубин упомянула, что уроки ректора часто выпадают – его жена лежит в клинике в Валдау. «Иногда по моей жене видно, что она больше не выдержит», – написал Кэги.
– Я позвонил одному партнеру по бизнесу, который часто ездит в Иран, – сообщил, входя, Силвейра. – Только выправить визу, и никаких проблем с путешествием в Исфахан.
Увидев лицо Грегориуса, он запнулся.
– Ну да, – сконфуженно сказал он через пару минут. – Ну да. Разумеется. Речь не об этомИсфахане. И не об Иране. Персия!
Грегориус кивнул.
Мариана Эса занималась его глазами и определила, что у него бессонница. И кроме нее только Силвейра был здесь единственным человеком, который интересовался им. Им. Единственный, для кого он не был всего лишь понимающим зеркалом, как для обитателей мира Праду.
Когда они уже стояли в вестибюле и горничная принесла Грегориусу пальто, блуждающий взгляд Силвейры упал на галерею с дверьми в верхние апартаменты.
– Территория моих детей. Бывшая территория. Не хотите заглянуть?
Два великолепных светлых помещения со спальнями и отдельными ванными комнатами. В одном метрами выстроились тома Жоржа Сименона на книжных полках.
Они стояли на галерее. Силвейра вдруг не знал, куда деть руки.
– Если хотите, можете здесь жить. Разумеется, бесплатно. – Он засмеялся. – Если уж вы пока не в Персии. Все лучше, чем в отеле. Вам никто не помешает, я в основном в отъезде. Вот и завтра рано утром уезжаю. Жульета, горничная, позаботится о вас. И как-нибудь я выиграю у вас партию в шахматы.
– Chamo-me José, – сказал он, когда они скрепили договор рукопожатием. – E tu? [91]91
Меня зовут Жозе. А тебя? (порт.).
[Закрыть]
29
Грегориус паковался. Он был так взволнован, будто отправлялся в кругосветное путешествие. Мысленно он уже убрал с полки в комнате мальчика несколько томов Сименона и расставил свои книги: о чуме и землетрясении, Новый завет, который ему подарил Котиньо вечность назад, Пессоа, Эсу де Кейрош, иллюстрированную биографию Салазара, книги от Натали Рубин. В Берне он упаковал с собой своего старого Горация, греческие трагедии и Сафо. В последний момент прихватил еще и святого Августина «Confessiones». [92]92
Вероисповедания (порт.).
[Закрыть]Книги для следующего отрезка пути.
Чемодан оказался непосильно тяжелым, когда Грегориус снял его с кровати и понес к двери, и у него закружилась голова. Он прилег. Через пару минут все прошло, и он продолжил читать письмо Праду.
Я содрогаюсь при одной только мысли о той бессознательной и слепой, но в то же время неизбежной и безудержной мощи, с которой родители оставляют свой след в детях. След, который, как шрамы от ожогов, никогда уже не рассосется. Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его.
И знаешь, папа, то же самое произошло у меня с тобой. Совсем недавно мне смутно показалось, что во мне кроется мощный текст, который властвует над всем, что я до сих пор делал и чувствовал, скрытый каленый текст, чья коварная власть заключается в том, что, несмотря на все свое образование, я ни разу не пришел к мысли, что он не имеет той законной силы, которую я за ним, сам того не зная, признавал. Текст короткий, с ветхозаветной непреложностью «Другие – твой суд».
Я не могу свидетельствовать, что постоянно находился под судом, но я точно знаю, что с младых ногтей читал этот текст в вашем взгляде, отец. Этот взгляд из-под ваших очков, полный лишений, боли и строгости, преследовал меня, куда бы я ни шел. Единственным местом, куда он не мог проникнуть, было большое кожаное кресло в библиотеке лицея, за которым я прятался ночью, чтобы читать. Плотная предметность кресла вместе с темнотой создавали непроницаемую стену, которая защищала меня от любого поползновения. Туда не доставал и ваш взгляд, а значит, не было и суда, перед которым я должен был отвечать, когда рассматривал женщин с белыми телами и читал обо всех тех вещах, которыми можно заниматься только в укромном месте.
Можете себе представить мое негодование, когда я прочел у пророка Иеремии: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его? говорит Господь. Не наполняю ли я небо и землю? говорит Господь»?
«А чего ты хочешь, – сказал патер Бартоломеу, – он ведь Бог».
«Да, именно это и говорит против него: что он Бог!»
Патер засмеялся. Он никогда не сердился на меня. Он меня любил.
Как бы я хотел, папа, иметь такого отца, с которым мог бы говорить обо всех этих вещах! О Боге и его самодовольной жестокости, о кресте, гильотине и гарроте. О той чуши с другой щекой. О справедливости и мести.
Твоя спина, она не могла выносить церковные скамьи, лишь раз я видел тебя коленопреклоненным, на панихиде по дяде Эрнесту. Мне до конца жизни не забыть силуэт твоего измученного тела, в нем было что-то от Данте и чистилища, которое я всегда представлял себе как огненное море унижений, ибо что есть более страшного, чем унижение? Самая сильная боль рядом с ним ничто. И вот, мы так ни разу и не поговорили об этих вещах. Мне помнится, слово «бог» я слышал из ваших уст только в избитых фразах и никогда, никогда как символ веры. И все-таки ты ничего не сделал, чтобы у меня не возникало немой уверенности, что ты носишь в себе не только светские законы, но и церковные – из которых, кстати, вышла инквизиция. Таррафал, отец. ТАРРАФАЛ!
30
Шофер Силвейры заехал за Грегориусом ближе к полудню. Он зарядил аккумуляторы во всем снаряжении, упаковал два пледа, на которых лежали пакеты с кофе, сахаром и печеньем. В отеле Грегориуса отпускали неохотно. «Foi um grande prazer», [93]93
Было очень приятно (порт.).
[Закрыть]– сказали они.
Ночью прошел дождь, и на машинах виднелся тонкий налет мелкого песка, пригнанного ветром пустыни. Филипе, шофер, открыл Грегориусу дверцу большого блестящего автомобиля. «Проводя ладонью по богатой обивке авто…» – на таком же заднем сиденье роскошного авто родился замысел Праду написать отцу письмо.
Грегориус лишь единственный раз ездил с родителями на такси, когда они возвращались из отпуска на Тунерзе. Отец тогда вывихнул ногу, и с их багажом нельзя было иначе. Грегориус видел по затылку отца, как тому не по себе. Для матери эта поездка была сказкой, ее глаза блестели, она не хотела выходить из машины.
Филипе сначала завез чемодан на виллу, а потом поехал к лицею. Дорога, по которой прежде доставляли продукты для школьной столовой, полностью заросла.
– Здесь? – спросил Филипе, глуша мотор.
Тяжеловес с широченными плечами и выей, как у быка, он боязливо шарахался от каждой крысы. В кабинете ректора он медленно прошелся вдоль стен, сжимая в руках фуражку и разглядывая фотографии Исфахана.
– А что вы тут делаете? – спросил он. – Я понимаю, меня это не…
– Сложно сказать, – не дал ему договорить Грегориус. – Очень сложно. Знаете, что такое сны наяву? Немножко похоже. Но и не совсем так. Серьезнее. И безумнее. Когда отпущенный тебе срок подходит к концу, правила больше не действуют. Иногда это выглядит так, будто человек спятил, и место ему в доме умалишенных. А на самом деле все наоборот: туда следует отправить тех, кто не хочет признать, что время на исходе. Тех, кто живет дальше так, будто ничего не происходит. Понимаете?
Филипе пригладил вихор:
– Два года назад у меня был инфаркт сердца. После мне было как-то странно снова выходить на работу. А сейчас мне кажется, я об этом уже забыл.
– Да, – сказал Грегориус.
Когда Филипе ушел, небо затянулось облаками, стало темно и прохладно. Грегориус включил обогреватель, зажег лампу и сварил кофе. Сигарету! Он достал из кармана пачку. «Какую марку вы курили впервые в жизни? – спросил Силвейра после ужина. Потом встал и вернулся с целым блоком сигарет. – Вот. Эту же марку курила моя жена. Уже несколько лет лежит в ящике ночного столика. С ее стороны кровати. Рука не поднималась выкинуть. Табак, наверное, уже совсем высох». Грегориус открыл пачку и закурил. За это время он научился вдыхать, не заходясь кашлем. Табак оказался резким и отдавал пережженной древесиной. На него накатила волна головокружения, сердце стучало с перебоями.
Он прочитал стих из пророка Иеремии, о котором писал Праду, и перелистал назад к Исаии. «Мои мысли – не ваши мысли, не ваши пути – пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».
Праду принимал всерьез, что Бог – некая личность, которая мыслит, желает и чувствует. Тогда он выслушал его, как любую другую личность, и нашел, что с такого рода заносчивым характером он не хочет иметь дела. Есть ли у Бога характер?Грегориус подумал о Рут Гаучи и Давиде Лемане. И о своих словах: «Ничего не может быть серьезнее поэзии слова». Берн был отсюда далеко.
Ваша неприступность, отец. Мама, которой приходилось, как переводчице, переводить нам ваше молчание. Почему вы не научились сами говорить о себе и своих чувствах? Я скажу вам: вам было слишком удобно, сказочно удобно прятаться за благородной ролью какого-нибудь восточного главы семейства. А к ней еще добавляется роль скупого на слова страдальца, для которого молчание – добродетель, достоинство не жаловаться на боли. Вы превратили свою болезнь в оправдание своего нежелания научиться выражать себя. В вашу надменность: пусть другие учатся догадываться о ваших страданиях.
Вы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах.
Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что-то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, – да что там, даже подумали – уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием.
Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову – в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и – после непродолжительной схватки с самим собой – еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя!
Ни разу я не видел тебя плачущим. С каменным лицом стоял ты, когда мы хоронили Карлоша, нашу – и твою тоже! – любимую собаку. Ты никогда не был бездушным человеком, вовсе нет. Но почему ты всю жизнь делал вид, будто душа есть нечто, чего надо стесняться, нечто неприличное, место, где гнездятся слабости и которое надо скрывать, чего бы это ни стоило?
От тебя мы с детства научились тому, что мы прежде всего тело и что нет ничего в наших мыслях, чего бы прежде не было в теле. А потом – какой парадокс! – ты всячески задерживал наше чувственное взросление, так что мы даже не верили, что ты мог себе позволить чего-то такого с мамой, чтобы на свет появились мы. «Это не он, – сказала однажды Мелоди, – это была Амазонка». Лишь однажды ты невольно дал почувствовать, что знаешь, что такое женщина, – когда в доме появилась Фатима. Ничего в тебе не изменилось – и изменилось все. Что такое поле притяжения, я тогда понял в первый раз.
Здесь письмо кончалось. Грегориус сложил листы и стал засовывать обратно в конверт. На оборотной стороне последней страницы он заметил приписку карандашом: «Что я знал о твоих фантазиях? Почему мы так мало знаем о фантазиях наших родителей? Что мы вообще можем знать о ком-то, если ничего не ведаем о картинах, которые разыгрываются в его воображении?»
31
У Эсы были белые, но он все не начинал. Грегориус заварил чай и налил в каждую чашку по половине. Он выкурил сигарету из тех, что жена Силвейры забыла в спальне. Жуан Эса тоже курил. Он курил, пил и молчал. На город спустились сумерки, скоро позвонят на ужин.
– Нет, – остановил Грегориуса Эса, когда тот пошел зажечь свет. – Но заприте, пожалуйста, дверь.
Темнело быстро. Огонек сигареты Эсы вспыхивал и притухал. Когда он заговорил, это звучало так, будто на его голос надели сурдинку, как на какой-нибудь музыкальный инструмент, и она не только смягчала и приглушала тон, но и делала его более хриплым.
– Девочка. Эстефания Эспиноза. Не знаю, что вам об этом известно. Но уверен, что-то слышали. Вы давно хотите меня спросить. Я чувствую. Только не решаетесь. С последнего воскресенья я все время думаю об этом. Будет лучше, если я расскажу вам свою историю. Думаю, в ней есть часть правды. Если только здесь вообще можно найти правду. Но эту часть вы должны знать. Что бы ни говорили другие.
Грегориус подлил чаю. Руки Эсы дрожали, когда он подносил чашку к губам.
– Она работала на почте. Почта – важный объект для Сопротивления. Почта и железные дороги. Она была совсем молоденькой, когда О'Келли с ней познакомился. Двадцать три или двадцать четыре. Это было в семидесятом, весной. У нее была феноменальная память. Ничего не забывала – ни то, что видела, ни то, что слышала. Адреса, телефоны, лица. Ходила шутка, что она знает наизусть телефонную книгу. Но она не задавалась. Только удивлялась: «А вы что, так не можете? Не понимаю, как можно быть такими забывчивыми». Ее мать то ли сбежала, то ли рано умерла, уже не помню, а отца однажды утром арестовали – он был железнодорожником – по подозрению в саботаже.
Она стала возлюбленной Хорхе. Он словно лишился рассудка, мы забеспокоились – такие вещи всегда опасны. Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности. «Не твое дело! – огрызнулся однажды он, когда я озабоченно смотрел на него. – Я тоже здесь не новичок!»
Школа для неграмотных была ее идеей. Чистый бриллиант! Салазар тогда развернул кампанию по ликвидации неграмотности. Учиться читать было объявлено патриотическим долгом. Мы нашли помещение, поставили старые парты и стол для учителя. Повесили огромную доску. Девочка позаботилась об учебных материалах, всяких там картинках и таблицах. Классы для безграмотных мог посещать любой, независимо от возраста. Фокус был вот в чем: никто не обязан был перед кем бы то ни было оправдывать свое присутствие на занятиях, и, кроме того, перед ищейками можно было настаивать на конфиденциальности, ведь неграмотность – позор. Эстефания рассылала приглашения, убедившись, что их не вскроют, хотя там всего-то и было написано, например: «Увидимся в пятницу? Целую, Ноэлья». Это выдуманное имя было паролем.
Мы встречались. Обсуждали операции. На случай, если внезапно явится кто-то из PIDE или вообще не свой, «учительница» просто возьмет мел – девочка всегда готовила доску так, будто давно идет урок. Было и еще одно преимущество: нам не приходилось прятаться, мы могли встречаться открыто. Так сказать, отплясывать у свиньи под носом. Сопротивление – не место для смеха. Но иногда мы смеялись.
Невероятная память Эстефании становилась для нас все важнее. Отпала необходимость что-то записывать, оставлять письменные улики. Вся конспиративная сеть была у нее в голове. Иногда я сомневался, а что будет, если с ней случится несчастье? Но она была так молода, так прекрасна, в самом расцвете жизни, и я отгонял эту мысль. Мы продолжали и наносили один удар за другим.
Однажды вечером, это было осенью семьдесят первого, в школу пришел Амадеу. Он смотрел на нее как зачарованный. Когда собрание подошло к концу и все начали расходиться, он подошел к ней и о чем-то заговорил. Хорхе ждал у двери. Она избегала смотреть на Амадеу, стояла, потупив взор. Я понял: что-то грядет.
Ничего не произошло. Хорхе и Эстефания по-прежнему оставались вместе. Амадеу больше не приходил на встречи. Позже я узнал, что она ходила к нему в практику. Она сходила по нему с ума. Амадеу выпроводил ее. Он был лоялен к О'Келли. Лоялен до самоотречения. Целую зиму продолжалось это напряженное спокойствие. Иногда Хорхе и Амадеу можно было видеть вместе. Что-то между ними изменилось, что-то неуловимое. Они уже и шли-то не в ногу. Будто требовалось прилагать усилие, чтобы сохранять общность. И с девочкой у Хорхе что-то нарушилось. Он держал себя в руках, но то и дело в его глазах загорался недобрый огонек, он поправлял ее, выказывал недоверие к ее памяти, выскакивал, хлопнув дверью. Наверное, так и так все бы плохо кончилось, но все что угодно показалось бы безобидным по сравнению с тем, что произошло.
В конце февраля в школу нагрянул один из подручных Мендиша. Он бесшумно открыл дверь и мгновенно оказался среди нас. Мы знали его: умный, опасный агент. Эстефания была неподражаема. Она заметила его чуть ли не сразу, тут же прервала фразу – мы обсуждали новую акцию – взяла мел, указку и «продолжила» объяснять букву «c», как сейчас помню, это была «c». Бадахос – так звали агента, как испанский город, – уселся. До сих пор у меня стоит в ушах скрип старой парты. Эстефания скинула жакет, хоть в помещении было прохладно – она всегда обольстительно одевалась на наши встречи, – с обнаженными руками, в прозрачной блузке она была… ну, в общем, любой мог на месте потерять голову. Наверное, О'Келли бесновался из-за этого. Бадахос закинул ногу на ногу.
Эстефания соблазнительно повела головой и объявила, что урок окончен. Люди начали выходить, сдержанное самообладание, висевшее в воздухе, можно было потрогать руками. Профессор музыки, сидевший рядом со мной, поднялся. Бадахос двинулся к нему.
Я понял: все. Я понял: это катастрофа.
«Неграмотный профессор? – с отвратительно подлой ухмылкой осклабился Бадахос. – Это что-то новенькое. Поздравляю с патриотичным порывом научиться читать».
Профессор побледнел и провел языком по сухим губам. Но он хорошо держался в этой ситуации.
«Я недавно встретил одного, который никогда не учился. Услышав о школе сеньоры Эспинозы – она моя ученица, – я решил посмотреть, как тут обстоят дела прежде чем порекомендовать посещать ее».
«Ах так? И как его имя?»
Я порадовался, что остальные ушли, и проклинал себя, что у меня нет ножа.
«Жуан Пинту», – сказал профессор.
«Как оригинально, – скривил губы Бадахос. – А адрес?»
Адреса, который назвал профессор, не существовало. Они вызвали его к себе и задержали. Эстефания больше не вернулась домой. У О'Келли я тоже запретил ей жить.
«Будь благоразумен, – увещевал я Хорхе, – это слишком опасно. Если она провалится, заберут и тебя».
Я поселил ее у одной пожилой женщины.
Амадеу попросил меня зайти к нему в практику. У него состоялся разговор с Хорхе. Он был в полном замешательстве. Вернее, совершенно не в себе.
«Он хочет ее убить, – сказал он бесцветным голосом. – Нет, он выразился другими словами, но было ясно: он хочет убить Эстефанию. Чтобы ее память угасла раньше, чем ее схватят. Представь себе: мой давний друг Хорхе, мой лучший друг, мой единственный настоящий друг. Он совсем спятил, он хочет принести в жертву любимую. «Речь идет о многих жизнях», – снова и снова повторял он. Одну жизнь за многие – вот его счет. Помоги мне, ты должен мне помочь. Этого нельзя допустить».
Я всегда знал, а теперь убедился: Амадеу любил ее. Конечно, я не мог знать, как у них было с Фатимой, – я видел их вместе лишь тогда, в Брайтоне. И все-таки я уверен, что здесь все было по-другому: яростнее, неистовее – как раскаленная лава перед извержением. Амадеу был ходячий парадокс: уверенный в себе, бесстрашный в любой схватке, а под этим тонкая натура, постоянно чувствующая на себе пристальный взгляд других и от этого страдающая. По этой причине он и присоединился к нам – хотел очиститься от обвинений в спасении Мендиша. Думаю, Эстефания была его шансом выйти, наконец, из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, – и к черту всех остальных.
Он осознавал, что это его шанс – тут я уверен. Он довольно хорошо знал себя, лучше, чем многие. Но построил этот барьер, этот железный барьер лояльности к Хорхе. Амадеу был лояльнейшим человеком во вселенной, лояльность была его религией. Лояльность против свободы и крупицы счастья – вот такие ставки. Он противился этой лавине страсти и отводил жадные глаза, когда видел девочку. Он хотел и дальше прямо смотреть в лицо Хорхе, не хотел, чтобы их сорокалетняя дружба распалась из-за сна наяву, пусть и такого опаляющего.
А теперь Хорхе хотел отнять у него девушку, которая никогда ему не принадлежала. Хотел нарушить неустойчивое равновесие между лояльностью и робкой надеждой в его душе. Это было уже слишком.
Я поговорил с О'Келли. Он отрицал, что сказал нечто в этом роде или даже просто намекнул. На его небритом лице выступили красные пятна, трудно сказать, из-за Эстефании или из-за Амадеу.
Он врал. Я знал, что он врет, и он знал, что я это знаю.
Он начал пить. Чувствовал, что Эстефания от него ускользает, с Амадеу или без него. Он не мог этого вынести.
«Можем переправить ее за границу», – предложил я.
«Они заметут ее, – возразил он. – Профессор симпатичный малый, но слабак, они сломят его, а там узнают, что все у нее в голове, а потом выследят ее, бросят на это все силы, потому что для них это слишком важно, представляешь, вся лиссабонская сеть, ни один из этих псов еще не пронюхал до того как сцапают ее, а они сцапают, их целая армия».
Кто-то из персонала постучал в дверь и позвал на ужин. Эса проигнорировал и продолжил рассказ. В комнате стало совсем темно, и голос Эсы доносился словно из другого мира.
– То, что я скажу сейчас, вас, наверное, шокирует. Я понимал О'Келли. Я понимал его и его аргументы, а это две разные вещи. Если они ей что-нибудь вколют и выкачают все из ее памяти, то все мы окажемся под угрозой, около двухсот человек. И многократно больше, если допросят каждого по отдельности. Такого невозможно себе даже представить. Вообразить хоть малую толику опасности, и каждый скажет: ее надо убрать.
В этом смысле я понимал О'Келли. И сегодня не боюсь сказать: эта смерть была бы оправдана. Кто говорит обратное, тот все упрощает. Недостаток воображения, на мой взгляд. Чистые руки как высший принцип – я нахожу это отвратительным.
Я думаю, Амадеу в этом деле не мог мыслить здраво. Он видел перед собой ее сияющие глаза, необыкновенный, почти азиатский цвет лица, заразительный смех, покачивающуюся походку – и не хотел, чтобы все это перестало существовать. Он не мог этого хотеть, и я рад, что не мог, потому что все другое сделало бы его монстром, монстром самоотречения.
О'Келли – наоборот. Я подозреваю, что он видел в таком разрешении ситуации еще и освобождение от мук, от терзаний оттого, что не знает, как удержать Эстефанию, когда страсть влечет ее к Амадеу. И в этом я понимал его, но иначе, не одобряя, а сочувствуя. Потому что в его страданиях я узнал себя. Давным-давно меня тоже бросила женщина ради другого, и она так же принесла в мою жизнь музыку, только не Баха, как у О'Келли, а Шуберта. Я знал, как легко поддаться таким мечтаниям об избавлении, и знал, как истово разум подсовывает оправдания таким планам.
И именно по этой причине я решил помешать О'Келли. Я забрал девочку из ее убежища и привел в голубую практику. Адриана возненавидела меня за это, но она ненавидела меня и раньше, полагая, что это я был тем человеком, который увел у нее брата в Сопротивление.
Я поговорил с людьми, которые знали границу как свои пять пальцев, и проинструктировал Амадеу. Его не было неделю. Когда он вернулся, сразу слег. Эстефанию я больше никогда не видел.
Меня вскоре после этого схватили, но к ней это не имело никакого отношения. Должно быть, она приезжала на похороны Амадеу. Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории.
С О'Келли на протяжении десяти лет мы не обменялись ни словом. Сегодня, наверное, могли бы, но мы не ищем встречи друг с другом. Он знает, что я тогда обо всем этом думал, а это не облегчает общение.
Эса глубоко затянулся, огонек пробежал далеко по сигарете и ярко осветил темноту. Он закашлялся.
– Каждый раз, когда Амадеу навещал меня в тюрьме, меня подмывало спросить его об О'Келли, об их дружбе. Но я не решался. Амадеу никогда никому не угрожал – это было его кредо. Но он, не осознавая этого, самбыл угрозой. Угрозой взорваться на глазах у других. Хорхе я тоже не мог спросить. Может быть, теперь, тридцать с лишним лет спустя, не знаю… Может ли дружба такое выдержать?
Когда меня выпустили, я навел справки о профессоре. Со дня его ареста о нем никто больше не слышал. Эти изверги! Таррафал. Вы знаете о Таррафале? Я брал в расчет, что и меня туда отправят. Салазар одряхлел, и PIDE творила, что хотела. Думаю, помог случай, что я туда не попал, случай – брат произвола. Тогда бы я бился головой о стену камеры, пока не проломил ее – так я себе решил.
Повисла тишина. Грегориус не знал, что сказать.
В конце концов Эса встал и зажег свет. Он потер глаза и сделал первый ход, каким обычно начинал партию. Они доиграли до четвертого хода, как вдруг Эса отодвинул доску в сторону. Оба встали. Эса вынул руки из карманов вязаной кофты. Мужчины сделали шаг друг к другу и обнялись. Тело Эсы содрогнулось, глухой звериный звук вырвался из его горла. Потом он разом ослабел и прижался к Грегориусу. Грегориус погладил старика по голове. Когда он тихонько открывал дверь, Эса стоял у окна и смотрел в ночь.
32
Грегориус стоял в салоне дома Силвейры и рассматривал фотографии – ряд снимков с большого приема. Господа в визитках, дамы в длинных вечерних платьях со шлейфами по паркету. Жозе Антониу да Силвейра тоже был тут, моложе на много лет, в сопровождении своей жены, пышной блондинки, напомнившей Грегориусу Аниту Экберг в Фонтана-ди-Треви в феллиниевской «Сладкой жизни». Детишки, семь или восемь, гонялись друг за другом под бесконечно длинным столом с закусками. Над одним из столов – фамильный герб: серебряный медведь с широкой красной лентой. На следующей фотографии все сидят в салоне и слушают игру молодой женщины за роялем, женщины алебастровой красоты, отдаленно напоминающей безымянную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке.
После возвращения на виллу Грегориус долго сидел на кровати, дожидаясь, пока потрясение от прощания с Жуаном Эсой пойдет на убыль. Звериный возглас из его горла, немое рыдание, крик о помощи, воспоминания о пытках – все это никогда не стереть из его памяти. Ему хотелось заглотить в себя столько горячего чая, чтобы он смыл боль из груди Эсы.
Постепенно ему удалось сосредоточиться на деталях истории с Эстефанией Эспинозой.
Саламанка. Она стала доцентом в университете Саламанки. Вокзальная табличка с темным средневековым именем встала перед его глазами. Потом табличка пропала и появилась сцена, которую описал патер Бартоломеу, как О'Келли и женщина, не глядя друг на друга, подошли к могиле Праду и встали над ней. «То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды».
Грегориус распаковал чемодан и поставил книги на полку. В доме было очень тихо. Жульета уже ушла, оставив на кухонном столе записку, где найти приготовленную еду. Грегориус еще никогда не бывал в доме вроде этого, и сейчас ему все здесь казалось запретным, даже шорох его шагов. Выключатель за выключателем он зажег повсюду свет. Столовая, где они вместе ужинали. Ванная. Даже в кабинет Силвейры он бросил короткий взгляд, чтобы тут же снова закрыть дверь.
И вот он стоит в салоне, где они пили кофе, и громко произносит «nobreza». Звучание слова понравилось ему, страшно понравилось, и он повторил его еще несколько раз. Он вдруг подумал, что и слово «аристократия» ему всегда нравилось, оно было наполнено проистекающим из него благородством. Другое дело девичья фамилия Флоранс Л'Аронж – она никогда не вызывала у него мысли об аристократичности, да и сама она не придавала ей особого значения. Люсьен фон Граффенрид: древний аристократический бернский род – тут Грегориусу приходит на ум безупречная структура песчаника или изгиб улицы Герехтихкайтгассе, [94]94
Gerechtigkeit – справедливость, законность (нем.).
[Закрыть]вспоминается, что один из фон Граффенридов сыграл какую-то неясную роль в Бейруте.
И, разумеется, Эва фон Муральт, Неверояшка. Это была просто вечеринка одноклассников в ее доме – никакого сравнения с приемом на фотографиях Силвейры – и все-таки… «Невероятно!» – воскликнула Эва, когда кто-то из ребят спросил ее, правда ли, что титул можно купить. «Невероятно!» – воскликнула она и тогда, когда Грегориус под конец хотел вымыть посуду.
Коллекция пластинок Силвейры производила впечатление покрывшейся пылью, как будто тот период, когда музыка играла какую-то роль в его жизни, был давно позади. Грегориус нашел Берлиоза. «Летние ночи», «Прекрасная путешественница» и «Смерть Офелии» – вещи, которые любил Праду, потому что они напоминали ему о Фатиме. «Эстефания была его шансом выйти наконец из-под судилища на свободный горячий простор жизни».
Мария Жуан. Грегориус должен наконец ее найти. Если кто и знал, что тогда произошло во время бегства, и почему Праду вернулся больным, то это она.
Он провел беспокойную ночь, то и дело просыпаясь от малейшего шороха. Обрывочные сновидения были похожи друг на друга: они кишели аристократичными дамами, лимузинами и шоферами. И все гнались за Эстефанией. Они гнались, хоть он и не видел этого. Когда он проснулся, сердце выскакивало из груди. Поборов головокружение, в пять утра он сел на кухне за второе письмо, которое принесла Адриана.
Мой уважаемый, мой любимый сын,
за эти годы я столько писем к тебе начинал и бросал, что уже не знаю, которое это по счету. Почему мне так трудно?
Ты можешь себе представить, каково это, иметь сына, который наделен такими талантами и такой ясностью ума? Сына с таким чувством слова, что его отцу остается лишь немота, чтобы не позориться косноязычием. Когда я был студентом, на юридическом факультете обо мне шла слава оратора. Семейству Райш, семье твоей матери, я был в свое время представлен как красноречивый прокурор и адвокат. Мои речи против Сидонью Пайша, обходительного мошенника в униформе, и в защиту Теофилу Брага, человека с зонтом в трамвае, произвели впечатление. Так как же я дошел до того, что пришлось онеметь?