355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Паскаль Мерсье » Ночной поезд на Лиссабон » Текст книги (страница 17)
Ночной поезд на Лиссабон
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:29

Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"


Автор книги: Паскаль Мерсье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки – они у него всегда легко мерзли, – а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно – еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.

Все почувствовали, что он хочет остаться у могилы один, и медленно побрели с кладбища. Когда я оглянулась, то увидела, что там задержался отец Фатимы, старинный друг отца – Амадеу и Фатима познакомились у них на приеме, помню, он тогда пришел домой как загипнотизированный. И вот Амадеу обнимает этого большого мужчину, который, как дитя, утирает глаза рукавом. Потом он преувеличенно бодрым шагом пошел прочь, а мой брат остался стоять в одиночестве у свежей могилы, голова опущена, глаза закрыты, руки скрещены на груди. Он стоял так с четверть часа, и могу поклясться: он молился – я хочу думать, что это было так.

«Я люблю молящихся людей. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья». Грегориус увидел перед собой выпускника Праду, как он с лицейской кафедры в актовом зале говорит о своей любви к соборам. « O sacerdote ateu», —услышал он слова Жуана Эсы.

Грегориус ожидал, что Адриана подаст ему на прощанье руку, в первый раз. Но нет, старая женщина с выбившейся седой прядью медленно приблизилась к нему, и ему в нос ударила причудливая смесь запаха лекарств и духов. Он чуть было не отшатнулся, но в той манере, как она сейчас закрыла глаза и поднесла руку к его лицу, было нечто повелительное. Как слепец, она лишь легким касанием ощупала холодными дрожащими пальцами его черты. Дойдя до очков, она споткнулась – Праду носил круглые стекла в золотой оправе. Он, Грегориус, был чужаком, который запустил остановившееся время и удостоверил смерть брата. Но он был и тем самым братом, который ожил в ее повествованиях. Братом – вдруг разом стало ясно Грегориусу, – который имеет какое-то отношение к шраму под бархатной лентой и к «красным кедрам».

Адриана стояла перед ним, смущенно потупив взор, разведя руки в стороны. Грегориус обнял ее за плечи.

– Я еще вернусь, – пообещал он.

27

Он пролежал в постели не более получаса, когда портье сообщил ему о визите. Спустившись вниз, он не поверил своим глазам: в вестибюле отеля стояла Адриана, опираясь на палку, в длинном черном пальто, с вязаной шалью на голове. Она являла собой трогательный и в то же время патетический образ женщины, за много лет впервые покинувшей свой дом. И вот теперь она стояла посреди совершенно незнакомого ей мира, даже не решаясь присесть.

Она расстегнула пальто и вынула два конверта.

– Я… я хочу, чтобы вы это прочитали, – сказала она чопорно и в то же время неуверенно, будто говорить, как и совершать другие действия, в этом мире труднее, чем в родных стенах. – Одно письмо я нашла, когда убирала дом после маминой смерти. Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, когда вынимала его из письменного стола папы, и я успела спрятать его. Второе нашлось в столе Амадеу после его смерти, погребенное в куче других бумаг. – Она робко посмотрела на Грегориуса, опустила взор и снова подняла. – Я… я не хочу быть единственной, кто о них знает. Рита… нет, Рита не поймет их. А больше у меня никого нет.

Грегориус перекладывал конверты из одной руки в другую и не находил слов.

– Как вы добрались сюда? – наконец спросил он.

На улице в такси ждала Клотилда. Когда Адриана опустилась на заднее сиденье и откинула голову, создалось впечатление, что на эту вылазку в реальный мир она исчерпала все свои силы.

–  Adeus, [87]87
  До свидания (франц.).


[Закрыть]
– сказала она ему, перед тем как сесть, и подала руку.

Он почувствовал хрупкие косточки и вздувшиеся вены, которые подались под его пальцами, и с удивлением обнаружил, каким сильным и решительным было ее рукопожатие – как у человека, с утра до вечера вращающегося в этом сумасшедшем мире и пожимающего ежедневно дюжины рук.

Это неожиданно крепкое и чуть ли не обыденное рукопожатие Грегориус все еще ощущал, провожая взглядом такси. Мысленно он преобразил Адриану в сорокалетнюю женщину, как ее описывал Котиньо, когда рассказывал о властной манере обращаться с пациентами. А если бы она не испытала шок аборта и прожила бы затем свою жизнь, а не жизнь умершего брата, каким совершенно иным человеком она была бы сейчас!

В номере Грегориус открыл поначалу более толстый конверт. Это оказалось письмо Амадеу своему отцу, судье. Неотправленное письмо, переписывавшееся на протяжении долгих лет снова и снова. Это было видно по множеству правок, внесенных не только новыми чернилами, но и являвших новый характер почерка.

Обращение «Уважаемый отец» позднее преобразовалось в «Уважаемый, внушающий страх отец», еще позже Амадеу добавил через запятую: «любимый папа», а последняя внесенная правка звучала: «втайне любимый папа».

Когда ваш шофер отвозил меня сегодня утром на вокзал, а я сидел на заднем сиденье, где обычно каждое утро сидели вы, я понял, что должен положить на бумагу все раздирающие меня противоречия, чтобы не пасть их жертвой. «Я верю, выразить какую-то мысль – значит сохранить ее силу и снять все страхи, воплощенные в ней», – пишет Пессоа. К концу этого письма я буду знать, прав ли он. Правда, полагаю, мне придется долго ждать подтверждения этой истины, поскольку, только начав писать, я чувствую, на какую каменистую и нескончаемую тропу я ступил в намерении обрести под конец ясность. И я боюсь, когда думаю о том, что не упомянул Пессоа: о возможности исказить вещь при ее описании. Что тогда будет с силой мысли и с ее страхами?

«Удачного семестра», – говорили вы каждый раз, когда я уезжал в университет Коимбры. И никогда – ни при прощании, ни при встрече, – вы не давали понять, что желаете мне получить от нового семестра удовлетворениеили даже радость. Проводя ладонью по богатой обивке авто, я думал, знакомо ли ему вообще слово «prazer»? Был ли он когда молодым? Когда-то ведь он встретил маму. Когда-то.

И хотя внешне все было как всегда, все на этот раз было по-другому. «Еще год, и, надеюсь, вернешься обратно», – сказал ты, когда я уже вышел к автомобилю. У меня перехватило дыхание, и я чуть было не запнулся. Эти слова исходили из уст измученного человека со скрюченной спиной, а не из уст судьи. Уже сидя в машине, я попытался их объяснить себе как выражение благосклонности, но ничего не вышло, потому что я знал: прежде всего он хочет, чтобы его сын, дипломированный врач, был рядом и помогал превозмочь страдания. «Он спрашивает когда-нибудь обо мне?» – спросил я Энрике. Тот долго не отвечал, делая вид, что поглощен дорогой, потом сказал: «Думаю, он вами гордится».

То, что португальские дети вплоть до пятидесятых годов редко обращались к своим родителям на «ты», а чаще всего в косвенной форме « o pai, a mãe», Грегориус знал от Сесилии, которая поначалу обращалась к нему «você», и только потом предложила перейти на «tu», поскольку «você»звучит слишком церемонно, являясь сокращенной формой от «Vossa Mercê»– «Ваша милость». С «tu»и «você»юный Праду сделал значительный шаг вперед и вышел из привычных рамок, переходя от одного к другому. А может, это и не было осознанным решением, а просто проявлением его неустойчивого восприятия?

Вопросом шоферу кончался лист. Праду не нумеровал страницы. Продолжение было написано другими чернилами. Сам Праду или Адриана сложила листы в таком порядке?

Вы судья, отец, – следовательно, человек, который судит, осуждает и приговаривает. «Не знаю, как он пришел к этому, – сказал как-то дядя Эрнесту, – кажется, ему это было на роду написано». «Да, – подумал я тогда, – точно».

Признаю: дома вы никогда не вели себя как судья. Вы выносили приговоры не чаще, чем другие отцы, скорее, реже. И все-таки, отец, вашу сдержанность, ваше немое присутствие я часто воспринимал не только судящим, но и судейским.

Вы, видится мне, справедливый судья, исполненный доброжелательности, не тот, кто выносит суровые, беспощадные приговоры из-за лишений, тягот и неудач собственной жизни и не из нечистой совести от собственных тайных промахов. Вы в полной мере исчерпываете снисходительность и милосердие, насколько вам позволяет закон. И все-таки я постоянно страдаю оттого, что ты заседаешь в суде, возвышаясь над другими. «Судьи – это те, кто посылает людей в тюрьму?» – спросил я тебя в первый школьный день, когда на уроке должен был ответить о профессии отца. Так говорили на перемене одноклассники. Это не звучало презрительно или осуждающе, скорее в их болтовне слышалось досужее любопытство, которое мало отличалось от интереса к ученику, который сказал, что его отец работает на скотобойне. С тех пор я обходил стороной все дороги, ведущие мимо тюрьмы.

Мне было двенадцать, когда я проскользнул в зал суда мимо охранников, чтобы увидеть вас, восседающим на возвышении в мантии. Тогда вы еще были обычным судьей, не членом Верховного суда. Я испытал гордость и в то же время был страшно напуган. Вы зачитывали приговор обычной воровке: тюрьма по причине рецидива, без возможности условного срока. Женщина была пожилой, безобразной, озлобленной – не то лицо, которое вызывает сочувствие. И тем не менее все во мне содрогнулось, каждая клеточка, когда осужденную уводили под стражей в подвалы суда, где, как мне представлялось, холодно, темно и сыро.

Я подумал, что защитник плохо делал свою работу, – наверное, назначенный адвокат. Он равнодушно бормотал свою речь, из которой невозможно было ничего понять о причинах, вынудивших женщину на это преступление, а она ничего не могла сказать в свою защиту, наверное, была вообще неграмотной. Ночью я лежал в темноте и защищал ее, и странным образом защита моя была направлена не против прокурора, а против вас. Я говорил до хрипоты, пока голос не отказал мне и поток слов не иссяк. Под конец я стоял перед вами без мысли в голове, пораженный немотой, которая казалась мне бодрствующим беспамятством. Когда я проснулся, мне стало ясно, что это себя я защищал перед вами. Вы мне, вашему обожаемому сыну, никогда не бросали упрека, ни разу, и иногда я думаю: все, что я делал, делал лишь по одной причине – чтобы избежать вашего возможного осуждения, даже не зная, в чем оно могло заключаться. И в конечном итоге, не поэтому ли я стал врачом? Чтобы сделать все, что в человеческих силах, ради избавления тебя от адских болей в позвоночнике? Чтобы защититься от немого укора, что недостаточно помог в твоих одиноких страданиях? То есть от того укора, с которым ты отдалил от себя Адриану и Риту, чтобы он имел основание.

Но вернемся к суду. Никогда не забуду, с каким ужасом и отвращением я смотрел, как после заседания обвинитель и защитник сошлись и вместе смеялись. Я представить себе не мог, что такое возможно, и до сих пор не понимаю этого. В ваше оправдание я могу сказать, что, когда покидал зал суда с книжками под мышкой, прочитал на вашем лице сожаление. Как мне тогда хотелось, чтобы оно было искренним, сожаление о том, что за несчастной осужденной захлопнулась тяжелая дверь в камеру и безжалостно повернулся в замке ключ!

Я ее никогда не забуду, эту воровку. Много лет спустя я наблюдал в универмаге за другой воровкой, молодой женщиной умопомрачительной красоты, которая ловко заставляла исчезать в карманах манто одни лишь блестящие побрякушки. В полном замешательстве из-за своих приятных ощущений от происходящего, я следовал за ней в ее отважном набеге по всем этажам. И только постепенно до меня дошло, что в этой женщине я вижу мстительницу за ту воровку, которую отправили в тюрьму. Когда я увидел, что к ней крадущимся шагом приближается мужчина, я поспешил к ней и шепнул: «Cuidado!». [88]88
  Осторожно! (порт.).


[Закрыть]
Ее присутствие духа лишило меня дара речи. «Vem, amor», [89]89
  Идем, дорогой (порт).


[Закрыть]
– нежно проворковала она и склонила головку мне на плечо. Когда мы вышли на улицу, она пристально посмотрела на меня, и теперь ее взгляд был испуганным в противоречие с непринужденным и хладнокровным действием.

–  Почему? – Ветер взъерошил ее роскошную гриву, и прядь волос закрыла ее глаза. Я убрал прядь со лба.

–  Это долгая история, – сказал я. – Но если короче, мне нравятся воровки. Особенно если я знаю, как их зовут.

Она вытянула губы и на мгновение задумалась.

–  Диамантина Эсмералда Эрмелинда.

Она улыбнулась, одарила меня поцелуем в губы и исчезла за углом. За обедом я сидел напротив вас с чувством триумфа и милости победителя. В этот момент все воровки мира насмехались над всеми в мире кодексами.

Ваши кодексы. Сколько себя помню, тяжелые одинаковые тома в черной коже внушали мне почтение, благоговейное почтение. Это были книги, не похожие на другие, а то, что в них было напечатано, имело совсем другой ранг и достоинство. Они так далеки от всего обыденного, что мне было странно видеть в них португальские слова, пусть и громоздкие, вычурные, витиеватые – мне казалось, они придуманы под другой, холодной звездой. Их необычность и чуждость еще больше определял острый запах пыли, идущий от полки, он навевал мне туманную мысль, что этот запах принадлежит самой сущности этих книг, что никто никогда не снимал их с полки, и величавый смысл содержания помнят только они.

Много позже, когда я начал понимать, в чем заключается произвол диктатуры, я иногда видел перед собой эти нечитанные своды законов из моего детства, и тогда в своем воображении я бросал вам ребяческий упрек, что вы не сняли их с полки и не швырнули в лицо салазаровским прихвостням.

Вы никогда не запрещали мне брать эти книги, нет, не вы – сами эти тяжелые величественные тома с драконовской жесткостью налагали запрет даже прикоснуться к ним. Как часто еще мальчишкой я прокрадывался в твой кабинет и с замиранием сердца боролся с искушением взять в руки один из них и хотя бы бросить взгляд на «священное писание»! Мне было десять, когда я, наконец, совершил это. Я пробирался на цыпочках, беспрестанно озираясь, как бы меня не застали на месте преступления, но мне было важно понять таинство вашей профессии и узнать, какой ты там, в чужом мире, вне круга семьи. И каким же разочарованием было увидеть, что тяжеловесный канцелярский язык, царивший под тиснеными переплетами, не таил в себе никакого откровения, ничего, что могло бы привести в такой желанный и пугающий трепет.

Тогда, после слушания дела воровки, прежде чем вы поднялись, наши взгляды встретились. По крайней мере, мне так показалось. Я надеялся, надеялся долгими неделями, что вы заведете об этом разговор. В конце концов надежда поблекла и превратилась в разочарование, которое в свою очередь померкло и перешло в чуть ли не возмущение и гнев: значит, вы. меня считаете слишком малым для разговора, слишком глупым? Но это совсем не отвечало тому, что вы от меня постоянно требовали и чего, естественно, ожидали! Может быть, вам было неприятно, что сын увидел вас в судейском одеянии? Но у меня никогда не возникало ощущения, что вы стесняетесь своей профессии! Или вас охватил страх, когда вы увидели сомнение на моем лице? Я всегда буду сомневаться, я уже сомневался, когда был совсем ребенком, – тут вы меня хорошо знаете, по крайней мере надеюсь, что знаете. Следовательно, это была робость – слабость, в которой я вас никогда бы не заподозрил!

А я? Почему я сам не заговорил с вами? Ответ элементарно прост: потребовать от вас объяснений – это нечто немыслимое, чего совершенно недопустимо делать. Это разрушило бы все устройство, всю иерархию нашей семьи. Этого не просто нельзя делать, об этом нельзя даже помыслить. Вместо этого я наложил друг на друга обе картинки: знакомого, домашнего отца, властителя безмолвия; и человека в мантии, с размеренным красноречием, пересыпанным формальностями и звучным, неподкупным голосом вещающего в зале суда, в зале, где голоса раздаются так, что пробивает озноб. И когда я заново пробегаю по этим умственным экзерцициям, меня пугает то, что тут нет противоречия, которое могло бы принести утешение, нет, создается единый образ, отлитый из одного куска. Это напрягает, отец, что все соединилось, как в бронзе. И если мне становится совсем нестерпимо, когда вы вырастаете во мне, как монолитный монумент, я прибегаю к помощи мысли, которую обычно себе запрещаю, поскольку она оскверняет святыню нашей близости: я думаю о том, что ты, как все, должен время от времени обнимать маму.

Почему ты стал судьей, папа, а не адвокатом? Почему ты встал на сторону карающих? «Судьи тоже нужны», – сказал бы ты мне, и я знаю, что возразить на это нечего. По почему именно мой отец должен быть одним из них?

До сих пор это было письмо к живому отцу, письмо, написанное студентом Праду из Коимбры. Можно легко себе представить, что оно было начато сразу по возвращении. На следующем листе уже сменились чернила и изменился почерк. Он стал более уверенным, свободным и беглым, будто отточенным рутинными врачебными записями. По глагольным формам было понятно, что писалось оно уже после смерти судьи.

Грегориус подсчитал: между окончанием университета и смертью отца лежали десять лет. Неужели безмолвный разговор с отцом застопорился так надолго? В глубинах восприятия десять лет могли пролететь, как секунда, никто не знал этого лучше Праду.

Неужели сыну надо было дождаться смерти отца, чтобы продолжить письмо? По окончании учебы Праду вернулся в Лиссабон и работал в неврологической клинике – это Грегориус знал от Мелоди.

«Мне тогда было девять, и я радовалась, что он снова здесь. Сегодня я бы сказала, что это было ошибкой, – рассказывала Мелоди. – Но он всегда тосковал по Лиссабону, тосковал по дому. Стоило ему уехать, как он уже хотел обратно. В нем странным образом сочетались эта любовь к железным дорогам и тоска по дому. Он всегда был полон противоречий, мой старший ослепительный брат. В нем жил неистребимый путешественник с тягой к дальним странствиям, его завораживала транссибирская магистраль, «Владивосток» – было священным словом в его устах. А рядом в нем уживался другой, с этой мучительной ностальгией. «Это как жажда, – говорил он. – Когда на меня нападает тоска по дому, то она становится нестерпимой. Наверное, я хочу знать все пути и перепутья дорог, чтобы в любое время мог вернуться. В Сибири я бы этой жажды не вынес. Представь себе: стук колес дни и ночи напролет, и с каждым стуком я все дальше уношусь от Лиссабона, дальше и дальше».

Уже светлело, когда Грегориус отложил словарь и потер глаза, которые жгло невыносимо. Он задернул шторы и, не раздеваясь, лег под покрывало. «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя», – эта мысль погнала его на Бубенбергплац, которой он потом так и не смог коснуться. Когда это было?

«А что, если я хочупотерять себя?»

Грегориус забылся легким сном, в котором мелькали обрывки мыслей и образов. «Зеленая» Сесилия постоянно обращалась к судье «Ваша милость», она крала дорогие блестящие побрякушки: бриллианты и другие камушки, но прежде всего воровала имена, имена и поцелуи, которые неслись под стук колес по Сибири во Владивосток, откуда слишком далеко было до Лиссабона, до города судов и болей.

Теплый полуденный ветер коснулся Грегориуса, когда он отдернул штору и открыл окно. Он постоял несколько минут, чувствуя, как под его порывами лицо стало сухим и горячим. Во второй раз в жизни он заказал обед в номер и, увидев перед собой поднос, вспомнил, как это было впервые, в Париже, в ту самую сумасшедшую поездку, которую Флоранс предложила за их первым совместным завтраком у него на кухне. Вожделение, симпатия и надежность. «Быстрее всего уходит страсть, – говорил Праду, – за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается». Поэтому он и пришел к лояльности – солидарности душ по ту сторону чувств. Дыхание вечности. «Ты всегда любила не меня», – сказал Грегориус Флоранс, и она ничего не возразила.

Грегориус позвонил Силвейре, и тот пригласил его на ужин. Потом упаковал альбом об Исфахане, который ему подарили Шнайдеры из Эльфенау, и спросил у коридорного, где он может купить ножницы, кнопки и скотч. Он как раз собрался уходить, когда позвонила Натали Рубин. Она была огорчена, услышав, что персидская грамматика еще не пришла, хоть была послана экспресс-почтой.

– Надо мне было самой привезти! – в сердцах сказала она и сама испугалась и смутилась от собственных слов. – А что вы делаете в выходные?

Грегориус не мог устоять:

– Буду сидеть без света в одной заброшенной школе с крысами и читать о трудной любви сына к своему отцу, который лишил себя жизни то ли от болей, то ли от чувства вины, точно никто не знает.

– Вы меня разы…

– Нет, нет, – поспешил успокоить ее Грегориус. – Это не розыгрыш. Все именно так, как я сказал. Только это невозможно объяснить, просто невозможно. И еще этот ветер из пустыни…

– Ну, вы даете! Вас прямо-таки… прямо-таки как подменили. Если вы не…

– Вы совершенно спокойно можете так говорить, Натали, я иногда сам себя не узнаю.

– А вы позвоните мне, когда получите грамматику?

– Непременно.

– Персидский вы тоже будете учить в этой таинственной крысиной школе? – ее саму насмешило собственное словотворчество.

– Естественно. Там и естьПерсия.

– Сдаюсь.

Они оба рассмеялись.

28

Почему, папа, ты никогда не говорил со мной о своих сомнениях, о своей внутренней борьбе? Почему не показал свои письма министру юстиции, свои прошения об отставке? Почему ты все их уничтожил, будто ничего и не писал? Почему я должен узнавать о твоих хлопотах от мамы, которая стыдливо рассказывала мне о них, когда этим надо гордиться?

Если тебя довели до смерти боли, ладно, тут даже я ничего не смог бы поделать. Когда человек страдает от болей, все слова быстро теряют силу. Но если решающую роль сыграли не они, а чувство вины и раскаяние, что ты не нашел в себе мужества отречься от Салазара и не закрывать более глаза на кровь и пытки, – то почему ты не поговорил со мной, с твоим сыном, который когда-то хотел стать пастором?!

Грегориус оторвался от письма. Горячий ветер из Африки ворвался через открытое окно в кабинете сеньора Кортиша. Блуждающий луч света оставлял на подгнивших досках пола куда более интенсивное желтое пятно, чем в прошлый раз. По стенам были развешены фотографии Исфахана, которые Грегориус вырезал из альбома. Ультрамарин и золото, золото и ультрамарин; купола, минареты, торговые улочки, базары, закутанные женщины с угольно-черными, жадными до жизни глазами. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, – сказал Праду О'Келли. – А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал!» Грегориус потом перечитал этот библейский стих: все верно.

О'Келли рассказывал, что они спорили полдня, как Праду назвать Бога в своей речи, бахвалом – «gabarola»или фанфароном – « fanfarrão». И не слишком ли он далеко заходит – пусть на пару секунд звучания одного дерзкого слова, – ставя ГОСПОДА на одну доску с хвастливыми уличными мальчишками. Хорхе взял верх, и слово осталось. Грегориус испытал мимолетное разочарование в О'Келли.

Грегориус прошел по коридорам, стараясь избегать крыс, и уселся в классе за парту, которую он на днях выбрал для Праду, потому что с этого места открывался хороший вид на женскую гимназию, где его встречал взгляд Марии Жуан. Поблуждав по зданию, он отыскал на нижнем этаже бывшую библиотеку, где юный Амадеу, по свидетельству патера Бартоломеу, прятался, чтобы читать ночь напролет. «После того как Амадеу прочитал книгу, в ней не остается даже букв». Стеллажи стояли пустыми, пыльными и загаженными. Единственная книга, которая осталась, служила подставкой под колченогую полку, чтобы она не опрокинулась. Грегориус проломил кусок гнилой доски в полу и достал книгу. Потом выбил из нее пыль и полистал. Это оказалась биография Хуаны ла Лока. Он прихватил ее с собой, возвращаясь в кабинет сеньора Кортиша.

Подпасть под влияние Оливейры Салазара, аристократичного профессора, было много легче, чем поверить Гитлеру, Сталину или Франко. Но связываться с таким сбродом ты бы никогда не стал – не позволили бы твоя интеллигентность и безупречное чувство стиля. И руку ты ни разу не вскинул в приветствии, за это я могу дать на отсечение собственную. И все же иногда у меня мелькала мысль, что ты чувствуешь некое родство с этим человеком в черном, с умным напряженным лицом под котелком. Не в его безжалостном честолюбии и не в идеологической ослепленности, а в суровости по отношению к себе. Но, отец, он же был заодно с преступниками! И спокойно взирал на преступления, для которых в человеческом языке не найдется подходящего слова! У нас был Таррафал! [90]90
  Таррафал – концентрационный лагерь для политических заключенных, существовавший при ржиме Салазара с 1936 г. по 1954 г. на островах Зеленого Мыса (Кабо-Верде). Из-за нечеловеческих условий и пыток там погибли тысячи португальцев – противников режима Салазара.


[Закрыть]
Был Таррафал, отец! ТАРРАФАЛ! Почему вы не дали волю воображению, отец? Если бы вы хоть раз увидели руки как у Жуана Эсы: обожженные, изувеченные, в страшных шрамах, – которые когда-то играли Шуберта! Почему вы ни разу не дали себе труда посмотреть на такие руки, отец?

Может быть, это страх тяжело больного, страх из-за физической слабости не позволил вам встать в оппозицию к государственной власти? И вы поэтому закрывали глаза? Не твоя ли согнутая спина не давала показать хребет? Но нет, мне претит такое объяснение, оно было бы слишком несправедливым, потому что отказывало бы тебе в достоинстве как раз там, где ты его неизменно проявляешь: в силе. Силе противостоять твоим страданиям и в мыслях, и в поступках.

Один раз, отец, один-единственный раз, должен признать, я был рад, что вы имеете влияние в кругах этих прилично одетых преступников в цилиндрах: когда вам удалось освободить меня от Мосидаде. Вы увидели ужас в моих глазах, когда мне предстояло натянуть зеленую рубашку и вместе со всеми вскидывать руку. «Этого не будет», – спокойно сказали вы, и я был счастлив видеть ваш полный любви и жесткости взгляд. Не хотел бы я быть вашим противником! Разумеется, ты и сам не желал, чтобы твой сын уподобился дешевому пролетарию у лагерного костра. И все-таки я воспринял твой поступок – что тебе пришлось предпринять, я не хочу знать, – как выражение искреннего расположения, и в ту ночь после освобождения к тебе были обращены мои самые сильные чувства.

Сложнее было, когда вы не дали предъявить мне обвинение в нанесении тяжких телесных повреждений Адриане. Сын судьи, я не знаю, за какие ниточки вы дергали, какие связи пустили в ход. Но сегодня скажу вам: я бы охотнее предстал тогда перед судом и там сражался за моральное право ставить жизнь превыше закона. Тем не менее меня тронуло то, что ты для меня сделал, что бы это ни было. Но я абсолютно уверен, что тобою не двигали две вещи, которых я никогда бы не принял: боязнь скандала или удовлетворение оттого, что ты имеешь влияние. Ты сделал это, просто чтобы защитить меня. «Я горжусь тобой», – сказал ты, когда я объяснил тебе положение дела с медицинской точки зрения и показал страницу из учебника. После этого ты обнял меня, чего не делал со времен моего раннего детства. Я вдыхал запах табака от твоего костюма и мыла от лица. Я и сегодня еще помню этот запах и чувствую твое сильное и долгое объятие, гораздо более долгое, чем я мог ожидать.

Мне снятся твои руки, руки, протянутые в пылкой мольбе, руки, умоляющие сына, как доброго волшебника, освободить тебя от невыносимых болей. В эти сны проникли твое беспредельное ожидание и надежда, которые всегда появлялись на твоем лице, когда я объяснял тебе механизм твоей болезни, названной по имени Владимира Бехтерева и сопровождающейся необратимым искривлением позвоночника. И еще когда мы говорили о таинстве боли. Это были минуты совершенной близости. Ты не сводил глаз с моих губ и ловил каждое слово врача, как величайшее откровение. Тогда я был всезнающим отцом, а ты нуждающимся в помощи сыном. «А каким был твой отец, и каким он был для тебя?» – спросил я однажды маму после наших разговоров о тебе. «Гордый, одинокий, невыносимый тиран, который был у меня на поводке, – ответила она. – Фанатичный поборник колониализма, вот кем он был!» – «Он бы перевернулся в гробу, узнав, что ты о нем думаешь», – сказал я.

Грегориус поехал в отель и переоделся к ужину у Силвейры. Силвейра жил на вилле в Белене. Открыла горничная, а потом в огромный вестибюль с хрустальной люстрой, как в вестибюле посольства, вышел хозяин. Он заметил, что Грегориус восхищенно озирается.

– После развода и ухода детей все стало как-то слишком большим. Но переезжать я тоже не хочу, – улыбнулся Сильвейра, и на его лице Грегориус уловил ту же усталость, как при их первой встрече в ночном поезде.

Грегориус не мог бы позже сказать, как все это произошло. Они сидели за десертом, и он рассказывал о Флоранс, об Исфахане и о своих сумасбродных посиделках в заброшенном лицее. Немного это напоминало ту ночь, когда он в спальном вагоне открылся этому человеку, как встал и ушел из класса.

– Ваше пальто было мокрым, когда вы сняли его с крючка, я точно помню, в тот день шел дождь, – сказал Силвейра за супом. – И я еще помню, как на древнееврейском «свет» – «ог».

Тогда Грегориус рассказал ему о безымянной португалке, о которой умолчал в поезде.

– Идемте, – сказал Силвейра после кофе и повел его в подвал. – Вот, это оснащение для кемпинга, я когда-то купил для детей. Все наилучшего качества. Ни разу не использованное. В один прекрасный день они просто свалили его здесь, никакого больше интереса, ни «спасибо», ничего. Обогреватель, светильник, кофеварка – все на аккумуляторах. Почему бы вам не взять это с собой? В лицей. Я скажу своему шоферу, он проверит батареи и отвезет для вас.

Это не было простой щедростью. Тут еще и лицей. Услышав о нем, Силвейра захотел знать как можно больше – и это тоже не было простым любопытством, скорее желанием увидеть заколдованный замок. А предложение инвентаря свидетельствовало и о понимании гротескного поступка Грегориуса – ну, если не о понимании, то хотя бы уважении к его действиям, чего Грегориус ни от кого не ожидал, и уж меньше всего от бизнесмена, вся жизнь которого крутится вокруг денег.

Силвейра понял удивленное выражение на его лице.

– Просто мне нравится эта история с лицеем и крысами, – усмехнулся он. – Нечто непривычное, нечто нерациональное. Нечто, имеющее отношение к Марку Аврелию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю