Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Тебе было четыре, когда ты пришел ко мне со своей первой книгой, чтобы прочитать два предложения: «Лиссабон – наша столица. Это прекрасный город». Был летний день, недавно прошел дождь, в окна плыл тяжелый, напоенный влажными цветочными ароматами воздух. Ты постучал, сунул в дверь голову и спросил: «У вас есть минута?» Как взрослый сын благородной фамилии, который с почтением приближается к главе семейства, чтобы испросить аудиенции. Умное не по годам поведение понравилось мне, но в то же время и испугало. Что мы делали не так, что ты не врываешься в мой кабинет с шумом и грохотом, как дети в других семьях? Твоя мать не предупреждала меня о книге, и я был огорошен, когда ты прочитал из нее, без единой запинки, звонко и выразительно. И голос твой был не просто выразительным, в нем звучала любовь к словам, так что даже эти простые предложения наполнились поэзией. (Глупо, наверное, но иногда мне думается, что исток этого в твоей ностальгии. Твоя легендарная ностальгия, в которой ты находил удовлетворение, но она от этого не становилась притворной. А между тем ты еще никогда не покидал Лиссабона и не мог знать, что это такое. Однако она у тебя была еще до того, как могла появиться, но от тебя всего можно ожидать, даже того, о чем и подумать нельзя.)
Свет искрящегося ума заполнил комнату, я и сейчас помню, как тогда подумал: «Эти предложения слишком просты для его разума». А когда остался один, чувство гордости уступило место другой мысли: «Отныне его дух будет ярким прожектором, который беспощадно высветит все мои слабости». Думаю, это было началом моей робости перед тобой. Да, ты внушал мне страх.
Как трудно отцу держать экзамен перед своими детьми! И как тяжело сознавать, что все свои слабости, слепоту, заблуждения и страхи ты вписываешь в души детей! Прежде меня пугала мысль, что вы можете унаследовать от меня болезнь Бехтерева, но Бог миловал. Потом я стал опасаться за ваши души, в которых восприятия отпечатываются так легко, как на восковой дощечке, и все записывается с сейсмографической точностью. Я стоял перед зеркалом и думал: «Что посеет в вас это строгое лицо?»
Но что может человек сделать со своим лицом? Не то чтобы ничего – ведь я веду речь не о простой физиогномике. И все-таки не так уж много. Мы не архитекторы нашего лица и не режиссеры нашей строгости, нашего смеха и плача.
Из двух первых предложений вышли сотни, тысячи, миллионы других. Иногда мне казалось, что книги – такая же часть твоего тела, как и руки, держащие их. Однажды, когда ты читал на ступенях перед входом в дом, с улицы залетел мяч, которым играли мальчишки. Твои руки отложили книгу и бросили мяч через ограду. Как чуждо им было это движение!
Я любил тебя за книгой, очень любил. Хотя мне и становилось не по себе от твоей запойной жажды чтения.
Но особенно жутко становилось мне от того усердия, с каким ты нес свечи к алтарю. В отличие от твоей матери, я ни минуты не верил, что ты станешь пастором. У тебя мятежный нрав, а бунтари не становятся священниками. Так на какую же цель направится в конечном итоге твое рвение, какой изберет себе объект? Что твой пыл имеет взрывную силу, это видно и невооруженным глазом. И я страшусь того взрыва, который вызовет эта сила.
Я ощутил этот страх, когда увидел тебя в суде. Я долженбыл приговорить ту воровку к заключению, закон от меня этого требовал. Почему ты смотрел на меня в судейском кресле, как палач? Твой взгляд парализовал меня, я не мог с тобой об этом говорить. А у тебя было лучшее решение, что бы я мог поделать с той воровкой? Было?
Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе – твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын-богохульник, чем я такое заслужила!» – с горечью воскликнула она.
Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим – слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?
«Это безумие, – думал Грегориус, – двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую».
– Госпожа тоже тут порой сиживала, – сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. – Только она читала не книги, а журналы. – Она окинула его внимательным взглядом. – Вы плохо спали? Постель неудобная?
– Со мной все в порядке, – успокоил ее Грегориус. – Уже давно мне не было так хорошо.
– Я так рада, что в доме опять кто-то есть. Сеньор Силвейра стал таким тихим и замкнутым. «Я ненавижу отели, – давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. – Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?»
33
– Вы самый необычный ученик из всех, которые у меня были, – сказала Сесилия. – Вы знаете больше литературных слов, чем любой человек в трамвае, и при этом понятия не имеете, как ругаться, делать покупки или бронировать место в самолете или поезде. Не говоря уж о флирте. Или ты знаешь, как сделать мне комплимент?
Она зябко натянула на плечи зеленый палантин.
– К тому же у вас самая медлительная находчивость, какая мне только встречалась. Медленная, и все же находчивость – никогда бы не подумала, что такое возможно. Но с вами…
Под ее осуждающим взглядом Грегориус вынул грамматику и указал ей на ее ошибку.
– Да, – сказала она, и зеленый платочек колыхнулся перед ее губами, – но иногда небрежное выражение и есть самое правильное. Уверена, у греков было то же самое.
По дороге к вилле Силвейры Грегориус зашел выпить кофе в кафе напротив аптеки О'Келли. Время от времени он бросал взгляд через окно на дымящего аптекаря. «Он словно лишился рассудка, – сказал Жуан Эса. – Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности… Амадеу вошел, посмотрел на нее и был заворожен». Грегориус вынул эссе Праду и поискал нужный текст.
А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?
В трамвае, катящем в Белен, Грегориус внезапно почувствовал, что его восприятие Лиссабона изменилось. До сих пор город был для него лишь местом розысков, а время, протекающее здесь, определялось намерением как можно больше узнать о Праду. А сейчас, когда он смотрел в окошко вагона, время, как и вагон, ползущий с визгом и скрипом, принадлежат только ему. Это было просто время, в котором Раймунд Грегориус жил своей новой жизнью. Он снова увидел себя стоящим в бернском трамвайном депо и спрашивающим о старых вагонах. Три недели назад у него создавалось впечатление, что он катается здесь по Берну своего детства. Теперь он ехал по Лиссабону, и только по Лиссабону. Он чувствовал, как и в глубине его души что-то сместилось.
Из дома Силвейры он позвонил госпоже Лосли и продиктовал свой новый адрес. Потом сделал звонок в отель и узнал, что пришла персидская грамматика. Открытый балкон купался в лучах теплого весеннего солнца. Он прислушался к обрывочным разговорам прохожих и удивился, как много понимает. Откуда-то донеслись аппетитные ароматы готовящихся блюд, и он вспомнил крохотный балкончик своего детства, через который плыли отвратительные кухонные запахи. Устроившись под покрывалом в комнате сына Силвейры, он тут же провалился в сон, в котором соревновались медлительность и находчивость, и медлительность побеждала. Он стоял с Эвой фон Муральт, Неверояшкой, у раковины и мыл гору посуды с вечеринки. Потом вдруг оказался в кабинете Кэги и часами названивал в дальние страны, где никто не брал трубку.
И в доме Силвейры время стало принадлежать ему. В первый раз с тех пор, как приехал в Лиссабон, он включил телевизор и посмотрел вечерние новости. Он придвинулся почти вплотную к экрану, чтобы между ним и словами оставалось как можно меньше пространства. Он был изумлен, сколько всего за эти недели произошло в мире, и как здесь отличался выбор регионов, события в которых считались важными. А с другой стороны, удивительно, что знакомое здесь выглядит так же, как и дома. Он подумал: «Я живу здесь». «Vivo aqui». За диалогами в следующем за новостями фильмом он не мог уследить. Он пошел в салон и поставил пластинку Берлиоза, которого после смерти Фатимы Праду слушал часами. Музыка разносилась по всему дому. Немного погодя он пошел на кухню и сел дочитывать письмо судьи к своему внушающему страх сыну.
Подчас, мой сын, и это случается все чаще, ты представляешься мне уверенным в своей правоте судьей, который снова и снова обвиняет меня в том, что я продолжаю надевать мантию. Ты думаешь, что я закрываю глаза на зверства режима. Тогда я чувствую на себе твой взгляд, как опаляющий свет. И мне хочется вознести молитвы Богу, чтобы он послал тебе больше разумения и убрал из твоих глаз безжалостный взгляд палача. «Почему Ты не дашь ему большей силы воображения, когда дело касается меня?» – хочется мне крикнуть Ему, и это был бы вызов, полный укоризны.
Потому что, видишь ли, как бы ни была богата твоя фантазия, ты понятия не имеешь о том, что делают с человеком боли и согнутая спина. Ну хорошо, никто не может этого знать, кроме самих жертв. Никто. Ты можешь прекрасно объяснять, что выявил Владимир Бехтерев. И я не хотел бы лишиться ни одного из этих наших разговоров, это драгоценнейшие часы, в которые я чувствую себя подле тебя защищенным. Но они проходят, эти часы, и я возвращаюсь в свой ад. Видимо, одного ты никогда не сможешь понять: что от рабов унизительного уродства и беспрестанных болей нельзя ожидать того же, чего ты требуешь от тех, которые могут не думать ежесекундно о своем теле, а если вспоминают о нем, то только для того, чтобы наслаждаться. Нельзя ожидать от них того же! И нельзя принуждать их самих говорить об этом, потому что это стало бы новым унижением!
Истина, да, истина проста: я не знаю, как смог бы выносить мою жизнь, если бы Энрике не заезжал за мной каждое утро без десяти шесть. Воскресенья – ты не можешь себе представить, какая это для меня пытка. Иногда по субботам я могу заснуть, потому что уже заранее знаю, как это будет. То, что я каждую субботу, как любой будний день, в четверть седьмого ступаю в здание Верховного суда, служит для моих коллег поводом для насмешек. Иногда я думаю, что безмозглость – большее зло, чем все остальные слабости человека. Я просил о разрешении пользоваться своим ключом и в воскресенье, просил не раз. Но мне неизменно отказывали. Порой я желаю им хоть день, один-единственный день испытать мои боли, чтобы они поняли, каково это.
Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, – человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?
Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?
Не только тебе писал я бесчисленные письма, которые потом рвал. Я писал и министру, снова и снова. И одно из них я все-таки послал по внутренней почте. Потом поймал курьера, который должен был передать письмо министру, на улице. Он страшно рассердился, что пришлось перетряхивать весь мешок, и смотрел на меня с презрительным любопытством, как люди смотрят подчас на помешанного. Это письмо я выбросил туда же, куда полетели предыдущие – в Тежу. Чтобы река смыла предательские чернила. Понимаешь теперь?
Мария Жуан Флориш, твоя верная подруга школьных лет, меня поняла. Однажды, когда я уже не мог дольше выносить того, как ты на меня смотришь, я встретился с ней.
«Он хотел уважать вас, – сказала она и накрыла ладонью мою руку. – Уважать и любить, как любят образец для подражания. «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается, – говорит он. – Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца». В душе он предназначает каждому вполне определенную роль и становится беспощаден, если ей не соответствуют. Своего рода эгоизм».
Она посмотрела на меня и одарила улыбкой, прилетевшей из далекой степи жизни, проживаемой с открытыми глазами.
«А почему бы вам не попробовать рассердиться на него?»
Грегориус взял последний лист. Несколько строк, написанных другими чернилами, под которыми судья вывел дату: восьмое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года – за день до смерти.
Неравный бой подходит к концу. Что, мой сын, я могу сказать тебе на прощанье?
Ты из-за меня стал врачом. Как все сложилось бы, не нависай над тобой тень моих страданий, под которой ты вырос? Я у тебя в долгу. Ты не виноват в том, что боли не ушли и в конце концов сломили мое сопротивление.
Ключ я оставил в своем кабинете. Они все спишут на болезнь. Что причиной может быть сознание собственной несостоятельности – им и в голову не придет.
Удовлетворит ли тебя моя смерть?
Грегориуса забил озноб, и он прибавил отопления. «Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое-то предчувствие, и я успела спрятать его», – услышал он голос Адрианы. Отопление не помогало. Он включил телевизор и долго сидел, пялясь на какую-то мыльную оперу, в которой не понимал ни слова, как если бы герои разговаривали на китайском. В ванной он нашел снотворное. Когда таблетка подействовала, было уже светло.
34
В справочнике оказалось две Марии Жуан Флориш, которые жили в Кампу-ди-Орике. На следующий день после курсов Грегориус поехал туда. За первой дверью, в которую он позвонил, проживала довольно молодая женщина с двумя детьми, которые держались за подол ее юбки. По следующему адресу ему сообщили, что сеньора Флориш уехала на два дня.
Он забрал в отеле персидскую грамматику и поехал к лицею. Над заброшенным зданием шумели крыльями перелетные птицы. Он надеялся, что вернется жаркий африканский ветер, но в мягком мартовском воздухе по-прежнему чувствовалось легкое дыхание зимней стужи.
В грамматике лежала записка от Натали Рубин: «Я дошла досюда!»
«А буквы не такие уж простые, – затараторила она, когда Грегориус позвонил ей, чтобы сообщить, что книгу он получил. – Я целыми днями только над ними и сижу, родители с ума сходят от моего прилежания. А когда вы собираетесь в Иран? Вроде бы сейчас это не совсем безопасно, нет?»
Год назад Грегориусу попалась в одной газете статейка о человеке, который в девяносто лет начал изучать китайский. Щелкопер вовсю поиздевался над бедолагой. «У вас нет ни малейшего понятия…» начиналось письмо в редакцию, к которому Грегориус набросал черновик. «И охота вам отравлять себе жизнь подобной чепухой», – пожал плечами Доксиадес, когда увидел, как он разнервничался. Письмо он не отослал. Его остановила небрежная манера грека.
Когда пару дней назад в Берне он испробовал, что еще помнит из персидского шрифта, оказалось, очень мало. А теперь, когда перед глазами лежала книга, все пошло гораздо быстрее. «Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него, —писал Праду. – Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, – они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон».
Солнечный луч в кабинете сеньора Кортиша передвигался. Грегориусу почему-то вспомнилось застывшее лицо мертвого отца. Во времена своей юности, когда отец еще был жив, он хотел бы броситься к нему со своими страхами от видений персидской песчаной бури. Но он был не тем отцом, к которому можно было с этим прийти.
Долгий путь до Белена Грегориус прошел пешком и сделал так, чтобы он пролег мимо особняка, в котором жил судья, со своей немотой, болями и страхами перед безжалостным приговором сына. Кедры вонзались вершинами в вечернее небо. Грегориус подумал о шраме под бархатной лентой на шее Адрианы. В освещенных окнах мелькал силуэт Мелоди, переходившей из комнаты в комнату. Она-то уж знала, были ли когда эти кедры красными. И какое отношение они имели к обвинению Амадеу за тяжкое телесное повреждение.
Шел третий день в доме Силвейры. Vivo aqui. Грегориус бродил по дому, по темному саду, по прилежащим улицам. Он прогулялся по всему кварталу, где люди готовили еду, ели, сидели у телевизоров. Возвращаясь назад, он остановил взгляд на светло-желтом фасаде и порталом с колоннами. Фешенебельный дом в престижном квартале. «Здесь я сейчас живу». В салоне он грузно опустился в кресло. Что это значит? Бубенбергплац осталась для него неприкосновенной. Сможет ли он по истечении времени коснуться площадей Лиссабона? Что это будет за прикосновение? И как отпечатаются его шаги на их мостовых?
«Жить мгновением – как верно и как прекрасно это звучит! – написал Праду в одном из своих коротких эссе. – Но чем больше я этого хочу, тем меньше понимаю, что это значит».
Грегориус за всю свою жизнь не скучал ни разу. Для него не было ничего более непонятного, чем не знать, как провести время. И теперь о скуке не было речи. Однако в этом большом притихшем доме он ощущал нечто иное: время остановилось, то есть нет, не остановилось, но оно не увлекало его с собой, не несло какое-то будущее, просто безучастно и равнодушно текло мимо.
Он поднялся в комнату мальчика и прошелся по корешкам романов Сименона. «Человек, который провожал поезда». Название напомнило ему кадры из одноименного фильма, вывешенные в витрине кинотеатра «Бубенберг». Черно-белые фотографии с Жанной Моро. Он видел их «вчера», в понедельник – но случилось это три недели назад, когда он сбежал с урока. Сняли тот фильм в шестидесятые, то бишь сорок лет назад. А это как давно было?
Грегориус медлил открывать томик Праду. С тех пор как он прочел письма, что-то изменилось. Письмо отца, а еще больше письмо сына. Но в конце концов он все-таки начал листать. Не так уж много осталось непрочитанных страниц. А что будет, когда он подойдет к концу? Последнее предложение всегда наводило на него страх, и, дойдя до середины, он неизменно испытывал холодок по спине от того, что конец близок. Но на этот раз с последним предложением все обстояло гораздо сложнее, чем прежде. Будто тогда порвется последняя ниточка, соединяющая его с испанской книжной лавкой на Хиршенграбен. Нет, он не будет спешить переворачивать последнюю страницу, постарается, как может, замедлить движение глаз, ибо не все в его власти. Последний взгляд в словарь, дотошнее, чем необходимо. Последнее слово. Последняя точка. А потом он окажется в Лиссабоне. Лиссабон, Португалия.
TEMPO ENIGMÁTICO – ЗАГАДОЧНОЕ ВРЕМЯ
Мне потребовался год, чтобы понять, сколько длится месяц. Это было в октябре прошлого года, в последний день месяца. Произошло то, что случается ежегодно и тем не менее каждый год обрушивается неожиданно, как будто никогда прежде такого не было: наступила зима. Ее оповестил новый, белесый рассвет. Ни ослепительного сияния, ни режущего глаз блеска, ни горячего дыхания пустыни, от которого хочется укрыться в тень. Мягкий, умиротворяющий свет, несущий в себе весть о сокращении дня. Не то чтобы я встретил его как недруга, от которого надо защищаться с беспомощной комичностью, нет, он щадит силы, которые нам требуются, чтобы преодолевать резкие контрасты лета, и являет смягченные очертания, дающие отдых душе.
Нет, не млечная пелена нового света заставила меня содрогнуться. А тот факт, что бледный рассеянный свет предвещал необратимый конец очередного времени года и еще одного периода моей жизни. Что я делал с конца марта, с того дня, когда чашка на столике кафе снова стала горячей от солнца, так что пришлось отдернуть руку? Время, утекшее с той поры, много это или мало? Семь месяцев – как долго это?
Обычно я избегаю заглядывать в кухню – это царство Аны. В ее энергичном жонглировании сковородками есть что-то, чего я не выношу. Но в тот день мне нужен был кто-то, кому я мог бы выразить свой безмолвный страх, пусть и не называя его.
«Месяц, это долго? – спросил я без всяких предисловий».
Ана, которая как раз собиралась зажечь газ, задула спичку.
«Что вы имеете в виду?» – ее лоб наморщился, как у человека, которому загадали неразрешимую загадку.
«Что сказал: месяц – это долго?»
Опустив глаза, она смущенно потирала руки.
«Ну, иногда тридцать дней, иногда…»
«Это я знаю, – резко оборвал я ее. – Вопрос в том, как это долго?»
Ана схватилась за половник, чтобы чем-то занять руки.
«Как-то, тогда я ходила за больной дочкой почти что месяц, – раздумчиво, с осмотрительностью психиатра, опасающегося своими словами вызвать у душевнобольного срыв, который потом едва ли удастся снять, начала она, – по сто раз на дню приходилось бегать вверх-вниз по лестнице с миской супа, да еще не разлить, вот тогда месяц был ох какой долгий».
«А потом, когда ты оглядывалась назад?»
Теперь Ана позволила себе улыбку, в которой явно чувствовалось облегчение, что со своим ответом она не так уж попала пальцем в небо.
«Все равно долгим. Но потом как-то все короче и короче, ну, не знаю…»
«А сейчас? Ты не ощущаешь, что тебе недостает того времени со всем этим супом?»
Ана повертела половником, потом достала из кармана фартука платок и высморкалась.
«Само собой, я с охотой ходила за доченькой, в то время и не думалось как-то, что трудно. Но пережить такое еще раз я не хочу, весь месяц жила в страхе, мы же не знали, что с ней, не знали, выходим ли».
«Нет, я не об этом: тебе не жаль, что тот месяц прошел, кончился, и то время уже не вернуть?»
«Ну да, прошел», – теперь Ана напоминала не осторожного доктора, а напуганную школьницу на экзамене.
«Ладно», – сказал я и пошел к двери. Я слышал, как у меня за спиной она снова чиркнула спичкой.
Почему я всегда так резок и черств, так неблагодарен другим за их слова, если речь о чем-то действительно важном для меня? Откуда эта потребность яростно защищать от них свое «важное», когда у меня его никто не отнимает?
На следующее утро, в первый ноябрьский день, я брел к изгибу в конце Руа-Аугуста, самой прекрасной улицы на свете. В предрассветном полумраке гладь моря казалась отлитой из серебра. С особой отчетливостью испытать, как долог месяц, – эта мысль выгнала меня из постели. В кафе я оказался первым посетителем. Когда в чашке осталось кофе на несколько глотков, я нарочно замедлил привычный ритм, в котором обычно пил. Я не знал, что мне делать, когда чашка опустеет. Он будет длинным-длинным, этот первый день ноября, если я просто останусь здесь сидеть. Но то, что я хотел понять, вовсе не было вопросом: как долог месяц при полной праздности. А чем же тогда было то, что я хотел знать?
Иногда я бываю таким тугодумом. Лишь сегодня, когда пробивается свет раннего ноября, я заметил, что вопрос, который я задал Ане, – о безвозвратности, необратимости, сожалении и скорби – был совсем не тем вопросом, который меня занимал. Корректно было бы поставить его так: отчего зависит, что мы проживаем месяц как наполненное время, нашевремя, а не то, которое протекает мимо нас, которое мы просто претерпеваем, которое просачивается сквозь пальцы, так что оно для нас становится потерянным, упущенным временем? Мы печалимся о нем не потому, что оно прошло, а потому что мы из него ничего не извлекли. Следовательно, вопрос должен звучать не: «долго ли длится месяц?», а: «что может человек извлечь для себя за период месяца?». Когда случается так, что у меня создается впечатление: этот месяц полностью был моим?
Так что будет неправильно, если я скажу: мне потребовался год, чтобы понять, как долог месяц. Верно будет сказать: мне потребовался год, чтобы понять, что я хотел узнать, задавая вводящий в заблуждение вопрос о том, как долго длится месяц.
На следующий день, возвращаясь с курсов, Грегориус встретил Мариану Эсу. Когда он увидел ее, вывернувшую из-за угла и идущую ему навстречу, он мгновенно понял, почему не спешил звонить ей: он бы рассказал ей о приступах головокружения, она бы вслух размышляла, что может быть причиной, а ему этого не хотелось.
Она пригласила его зайти выпить кофе и за кофе рассказала о Жуане. «Все утро воскресенья я жду его, – говорил он о Грегориусе. – Не знаю, почему так, но ему я могу высказать все, что есть на душе. Нет, совсем снять с души тяжесть не получается, но на пару часов становится легче». Грегориус поведал об Адриане и о часах, о Хорхе и шахматном клубе, о доме Силвейры. Он чуть было не проговорился и о поездке в Берн, но в последний момент понял, что этого делать не следует.
Когда он закончил, она спросила о новых очках, а потом, прищурившись, пристально посмотрела на него:
– Вы плохо спите.
Ему вспомнилось то первое утро, когда она обследовала его, и он не хотел вставать из кресла напротив ее стола. О тщательности, с которой она делала свою работу, о внимании, которое уделила ему. Вспомнилась и совместная поездка по Тежу в Касильяш, и золотисто-красный «ассам», который он пил у нее.
– В последнее время у меня кружится голова, – сказал он. – Мне страшно.
Практику доктора Эсы он покинул лишь час спустя. Она еще раз перепроверила остроту зрения, померила давление, ему пришлось делать приседания и упражнения на вестибулярный аппарат. Она попросила подробно описать признаки головокружения, а потом написала ему адрес невролога.
– Мне не кажется, что это опасно, – заключила она, – и удивительного здесь тоже ничего нет, если подумать, сколько всего изменилось в вашей жизни за такой короткий срок. Но показаться специалисту стоит.
Он подумал о пустом прямоугольнике на стене в кабинете Праду, где прежде висела картинка с изображением головного мозга. Она заметила в его глазах панику.
– При опухоли были бы совершенно иные симптомы, – мягко сказала она и погладила его по руке.
До дома Мелоди было недалеко.
– Я знала, что вы еще придете, – улыбнулась она, открывая дверь. – После вашего визита несколько дней Амадеу был для меня словно живой.
Грегориус дал ей прочесть письма отца и сына.
– Это несправедливо, – воскликнула она, прочитав последнюю фразу отцовского письма. – Несправедливо. Нечестно. Как будто Амадеу довел его до смерти. Его врач был прозорливым человеком. Он выписывал ему снотворное только в малых дозах. Но папа умел ждать. Терпение было его силой. Железное терпение. Мама видела, что это случится. Она всегда все видела. И ничего не сделала, чтобы помешать. «Теперь ему не больно», – сказала она, стоя у гроба. Я любила ее за эти слова. «И больше не надо мучить себя», – добавила я. «Да, и это тоже».
Грегориус рассказал о своих визитах к Адриане.
– После смерти Амадеу я ни разу не была в голубом доме, – задумчиво сказала Мелоди, – но меня ничуть не удивляет, что Адриана превратила его в музей и храм, где время остановилось. Она преклонялась перед ним еще девчонкой. Он был старшим братом, который мог все. Который отваживался противоречить папе. Папе! Через год после его отъезда на учебу в Коимбру, она перешла в гимназию напротив лицея. В ту гимназию, где училась и Мария Жуан. Амадеу там был героем прошлых лет, и она, сестра героя, купалась в лучах его славы. И все-таки. Все могло бы сложиться иначе, не разыграйся та драма, когда он спас ей жизнь.
Это случилось, когда Адриане было девятнадцать. Амадеу тогда готовился дома к государственному экзамену и днями и ночами сидел над книгами. Спускался только к обеду, когда собиралась вся семья. Вот во время такой трапезы Адриана и подавилась.
Мы все смотрели в свои тарелки и поначалу ничего не заметили. Вдруг она издала жуткий звук, как предсмертный хрип, она держалась обеими руками за горло и исступлённо била ногами по полу. Амадеу сидел возле меня, полностью погруженный в предстоящий экзамен. Мы уже привыкли к тому, что он появлялся к столу, как молчаливый призрак, и, не глядя, заглатывал, что подают. Я ткнула его локтем в бок и показала на Адриану. Он отрешенно поднял глаза. Лицо Адрианы сделалось лиловым, она уже не могла дышать и только беспомощно смотрела на Амадеу. Выражение, появившееся на его лице, мы все хорошо знали – это было выражение жесточайшей сосредоточенности, которое появлялось всегда, если он сталкивался с чем-то, чего не сразу мог понять, а он привык хватать все налету.
Он вскочил, опрокинув стул, в два прыжка уже был возле Адрианы, подхватил ее под мышки и поставил на ноги, потом развернул к себе спиной, обхватил за плечи, набрал воздуху и резко выгнул ее назад. Из горла Адрианы вырвался сдавленный хрип. И больше ничего. Амадеу повторил все снова, но и на этот раз кусочек мяса, попавший в дыхательное горло, не вылетел.
Все, что произошло следом, навсегда врезалось в нашу память, секунда за секундой, движение за движением. Амадеу посадил Адриану и велел мне подойти. Он запрокинул ей голову и сквозь зубы приказал мне: «Держи! Как можно крепче!» Потом схватил со стола нож, вытер его о салфетку. Мы затаили дыхание.
«Нет! – закричала мама. – Нет!»
Думаю, он ее даже не слышал. Он сел на Адриану верхом и посмотрел ей в глаза.
«Я должен это сделать, терпи, – сказал он ровным голосом, и сегодня еще меня изумляет его спокойствие. – Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне».








