Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Санитары выносили Мендиша на носилках. В дверях он пришел в себя, открыл глаза и встретился взглядом с Амадеу. Я была страшно удивлена, насколько спокойно, прямо-таки по-деловому мой брат смотрел на него. Может быть, от изнеможения – во всяком случае, он стоял, прислонившись к косяку, как человек, который пережил тяжелый кризис и теперь рассчитывает на покой.
Только вот все вышло наоборот. Амадеу ничего не знал о толпе, собравшейся вокруг рухнувшего Мендиша, а у меня совсем вылетело из головы. Поэтому для нас оказалось полной неожиданностью, когда с улицы понеслись истошные крики. «Traidor! Traidor!» [66]66
Предатель! Предатель! (порт.)
[Закрыть]– бесновалась толпа. Должно быть, люди видели, что санитары вынесли Мендиша живого, и теперь направили свой гнев на того, кто вырвал его из лап смерти, которую тот заслужил. И теперь требовали праведного возмездия предателю.
Как и в тот момент, когда Амадеу узнал Мендиша, он закрыл лицо руками. Но на этот раз все происходило гораздо медленнее, и если тогда он, как обычно, держал голову высоко, то теперь она склонилась на грудь – и ничего не могло выразительнее свидетельствовать о его усталости и печальной неизбежности, которая еще предстоит.
Но ни усталость, ни печаль не могли смутить его дух. Амадеу решительно снял с того крючка халат, который раньше не было времени надевать, и облачился в него. До меня только потом дошло, что он сделал это интуитивно, не раздумывая. Он подсознательно понял, что должен предстать перед людьми врачом, а белый халат был знаком его профессии.
Когда он вышел на порог, крики смолкли. Так он и стоял, опустив голову, руки в карманах халата. Все напряженно ждали, что он скажет в свое оправдание. Амадеу поднял голову и обвел взглядом толпу. Мне показалось, что его босые ноги не просто твердо стоят на каменном полу, а вросли в него.
«Sou médico, – сказал он и повторил как заклинание: – Sou médico». [67]67
Я врач (порт.).
[Закрыть]
Я заметила несколько наших пациентов, живших по соседству, которые смущенно потупили взор.
«E um assassino!» [68]68
Он убийца (порт.).
[Закрыть]– выкрикнул кто-то.
«Carniceiro!» [69]69
Мясник (порт.).
[Закрыть]– поддержал его другой.
Я видела, как тяжело вздымается грудь Амадеу.
«E um ser humano, uma pessoa», [70]70
Он человеческое существо, личность (порт).
[Закрыть]– сказал он громко и четко, и, наверное, только я, знающая все нюансы его голоса, услышала в нем легкую дрожь, когда он повторил: – Pessoa.
И вслед за этим по его белому халату распластался кровавыми брызгами помидор. В первый раз на моей памяти кто-то посмел физически оскорбить моего брата. Не могу сказать, какую роль сыграл этот выпад в том, что разыгралось потом, сколько он привнес в ту сцену, которая потрясла Амадеу до глубины души. Но думаю, он был ничтожен по сравнению с тем, что произошло дальше. Из толпы выступила женщина и плюнула ему прямо в лицо.
Был бы это один плевок, он мог бы отнести ее поступок на состояние аффекта, непроизвольного действия в приступе ярости. Но женщина плевала и плевала, будто собиралась выплевать душу из тела и утопить его в мокроте своего отвращения, липкими струями медленно стекавшей по его лицу.
Он выдержал эту новую атаку, стоя с закрытыми глазами. Но думаю, он, как и я, узнал эту женщину. Это была жена одного из наших пациентов, которому он годами помогал справляться с раком, днем и ночью посещая его на дому, так и не взяв с нее ни чентаво. «Какая черная неблагодарность!» – первое, что пришло мне в голову. А потом я разглядела в ее глазах боль и отчаяние, пробивавшиеся сквозь злобу, и до меня вдруг дошло: она оплевывала его именно потому, что была ему благодарна за то, что он для нее сделал. Он был ее героем, ангелом-хранителем, посланцем божьим, проведшим ее через тьму мучений, в которой она пропала бы, останься наедине со своим горем. И вот он, именно он, встал на пути справедливости, заслуженно приговорившей Мендиша к смерти. Эта мысль возбудила в душе этой уродливой недалекой женщины такое смятение, что выход был только в подобном выплеске ярости, который чем дольше длился, тем больше обретал от мистического значения, далеко выходившего за рамки отношения к Амадеу.
Толпа будто почувствовала, что преступила черту дозволенного, и начала рассасываться. Люди уходили, опустив глаза. Амадеу повернулся и вошел в дом. Я платком отерла ему лицо. В приемной он сунул лицо под струю воды и так вывернул кран, что вода заплескала из переполненной раковины во все стороны. Лицо, которое он с остервенением тер полотенцем, оставалось бледнее бледного. Думаю, он многое бы отдал в тот момент, чтобы суметь выплакаться. Он стоял и ждал слез, но они не приходили. Со смерти Фатимы четыре года назад он не плакал ни разу. Он подошел ко мне на ватных ногах, словно заново учился ходить. И вот он стоит передо мной, с сухими слезами в глазах, которые никак не желают пролиться, обнимает меня за плечи и прислоняется влажным лбом к моему лбу. Так мы стоим долго-долго, и эти минуты – самые сокровенные минуты моей жизни.
Адриана замолчала. Она проживала драгоценные минуты заново. Лицо подергивалось, но и ее слезы не пролились. Она подошла к раковине, налила в нее на ладонь воды и опустила в воду лицо. Потом не спеша вытерла глаза, щеки, рот. Будто повествовать можно было только в той позиции, она заняла прежнее место до того как продолжила рассказ. Руку она снова положила на смотровой стол.
– Амадеу все отмывался и отмывался под душем. Потом сел за свой стол, вынул чистый лист бумаги и открыл ручку. И все молча. Ни слова не сорвалось с его губ. Это было страшнее всего. Видеть, как происшедшее загнало все слова вглубь, грозя задушить.
Я спросила, не хочет ли он поесть, он только покачал головой. Время спустя прошел в ванную и застирал томатное пятно. К столу он – чего никогда не случалось – вышел в своем халате и беспрерывно водил рукой по мокрым местам.
Адриана чувствовала, что они шли из самых глубин его души, эти неосознанные движения, и внушали ей больше страха, как если бы были осмысленными. Она боялась, что он лишится рассудка у нее на глазах, и навечно останется так сидеть с пустым взглядом, безумец, вотще старающийся оттереть грязь, которой его облили люди. Люди, которым он отдавал всё, все жизненные силы, днем ли, ночью.
Он вяло жевал и вдруг сорвался и бросился в ванную. Бесконечные приступы рвоты вывернули его наизнанку. Ему надо прилечь, бесцветным голосом сообщил он, выйдя оттуда.
– Мне хотелось обнять его, – говорила Адриана. – Но я знала: это невозможно. Он сгорал огнем и опалил бы каждого, кто приблизится к нему.
Следующие два дня прошли так, будто ничего не случилось. Праду был лишь напряженнее, чем обычно, почти невероятно предупредителен с пациентами. Время от времени он застывал в неподвижности и стеклянным взглядом смотрел в одну точку, как эпилептик во время приступа. И еще: когда он шел к двери, чтобы вызвать следующего больного, его движения были неуверенными, словно он боялся увидеть среди ожидающих кого-то из вчерашней толпы, бросавшей ему обвинение в предательстве.
На третий день он сдал. Адриана обнаружила его в утренние сумерки за кухонным столом, его била дрожь. Он казался состарившимся на годы, никого не хотел видеть. С благодарностью он предоставил Адриане самой уладить дела и впал в глубокую депрессию. Он не брился, не одевался. Единственно, кого допускал к себе, был Хорхе, аптекарь. Но и с ним он почти не говорил, а Хорхе слишком хорошо знал Амадеу, чтобы приставать. Адриана рассказала ему о том, что произошло, тот молча кивал.
– Через неделю принесли письмо от Мендиша. Амадеу бросил его нераспечатанным на ночной столик. Там оно провалялось два дня. На третий, в ранний час Амадеу сунул его все также непрочитанным в конверт и адресовал отправителю. Он настоял на том, что собственноручно отнесет письмо на почту. «Но почта откроется только в девять», – пыталась я его остановить. Однако он упрямо вышел на пустынную улицу с большим конвертом в руке. Я смотрела ему вслед, а потом так и ждала у окна. Брат вернулся несколько часов спустя. Шел он выпрямившись, не то что при уходе. На кухне попробовал, примет ли желудок кофе. Все обошлось. Он побрился, переоделся и сел за свой письменный стол.
Адриана умолкла, ее лицо померкло. Потерянный взгляд не отрывался от смотрового стола, возле которого стоял Амадеу, когда вонзал иглу уверенным жестом, похожим на смертельный удар, в сердце Мендиша. История подошла к концу, а вместе с ней кончилось и ее время.
В первый момент Грегориусу показалось, что и из его жизни выпал большой кусок времени и теперь он будет принужден жить – как тридцать лет живет Адриана – во времени, которое давно кончилось.
Адриана отняла ладонь от смотрового стола и вместе с этим жестом будто потеряла связь с прошлым, которое для нее и было единственным настоящим. Она не знала, что делать с рукой, и как-то неловко сунула ее в карман. И это движение выдало истинную сущность ее белого халата: Грегориусу он предстал плащом-невидимкой, за которым Адриана скрывалась от беспросветной реальной действительности, а когда магические чары бурного прошлого рассеивались, халат снова превращался в обычную белую тряпку из реквизита костюмерной в давно прогоревшем театре.
Грегориус больше не мог выносить ее потерянный, безжизненный вид. Охотнее всего он сбежал бы сейчас отсюда в город, в гущу людей, где гомон голосов, смех и музыка. В какое-нибудь кафе или ресторан – места, которые он обычно избегал.
– Амадеу сел за стол, – сказал он. – И что дальше? Что он писал?
В чертах Адрианы обозначилось прежнее оживление. Но к радости говорить о нем примешалось чувство, которое Грегориус не сразу распознал. Это была ярость. Не та ярость, которая разряжается водопадом слов, чтобы потом улечься, а подавленная, загнанная внутрь ярость, которая долго тлеет.
– Лучше бы он этого не писал. И вообще не думал. Это было как медленный яд, который день ото дня разливается по жилам. Этот яд изменил его. Разрушил. Он старался не показать. Но его словно подменили. Тогда я залезла в ящик его стола, пока он спал, и прочитала. В первый раз я сделала такое, и в последний. Потому что и меня отравил этот яд. Яд раненого уважения, яд утраченного доверия. С тех пор между нами уже никогда и ничего не было как прежде.
Ах, если бы он не был сам с собой так беспощадно честен! Так одержим борьбой с самообманом! «Человек должен знать правду о самом себе», – не уставал он повторять. Это было как религиозный догмат. Как обет, связавший их с Хорхе. Жизненное кредо, под конец разрушившее и эту святую дружбу, эту проклятую святую дружбу. Точно не знаю, как это произошло, но что-то связанное с их фанатичным идеалом самопознания, с которым эти миссионеры правдивости носились еще со школьной скамьи, как крестоносцы со своими хоругвями.
Адриана подошла к простенку у двери и прижалась лбом, скрестив руки за спиной, будто в наручниках. Безмолвно она сражалась с Амадеу, с Хорхе и с собой. Она упорно противилась тому очевидному факту, что трагическая история с Мендишем, подарившая ей сокровеннейшие минуты единения с братом, вскоре и отобрала его у нее. Она всем телом навалилась на стену, давление на лоб должно было причинять нестерпимую боль. Внезапно она расцепила руки, высоко подняла их и кулаками принялась неистово колотить по стене, старая женщина, желающая повернуть колесо времени вспять. Отчаянный ураганный огонь, вспышка бессильного гнева, обреченная на неудачу атака на блаженное утраченное время.
Удары становились все слабее и реже, возбуждение шло на убыль. Обессиленная, Адриана еще некоторое время прижималась к стене. Потом резко развернулась, пересекла кабинет и села на стул. Ее лоб был усеян прилипшими кусочками краски. Они понемножку отваливались и слетали по лицу. Ее взгляд обратился назад к стене, Грегориус проследовал за ним и только теперь заметил: на том месте, куда она упиралась лбом, бледнел выцветший прямоугольник. Вероятно, след от рамки.
– Я долго не понимала, почему он снял рисунок, – еле слышно прошептала Адриана. – Изображение полушарий мозга. Он висел там одиннадцать лет, все время с тех пор, как мы открыли практику. Испещренный стрелками и латинскими названиями. Спросить я не отваживалась, он вскипал, когда задавали лишние вопросы. Я ничего не знала о его аневризме, он скрыл от меня. С часовой бомбой в мозгу трудно все время иметь перед глазами такую картину.
Грегориус сам поразился тому, что сделал. Он подошел к раковине, намочил полотенце и подошел к Адриане, чтобы вытереть ей лоб. Она резко выпрямилась, словно защищаясь, потом уронила голову и благодарно уткнулась в полотенце.
– Заберете с собой то, что он тогда написал? – слабо спросила она. – Я больше не хочу держать это в доме.
Она поднялась и отправилась наверх, чтобы принести листы, которым она приписывала всю вину за дальнейшую трагедию. Грегориус остался у окна и долго вглядывался туда, на тротуар, где рухнул Мендиш. Он представил себе, как стоит на пороге перед разъяренной толпой, от которой отделилась женщина и оплевала его. Женщина, обвиняющая его в предательстве. Его, который так много требовал от себя…
– Я часто думала сжечь их, – сказала Андриана, протягивая конверт со сложенными листами.
Молча проводила она Грегориуса до дверей, все еще в белом халате. Он уже вышел на улицу, когда она вдруг крикнула голосом маленькой испуганной девочки, которой, собственно, и была:
– Принесите мне их обратно! Они ведь от него!
21
Затаив дыхание, Грегориус читал написанное Праду. Сначала он бегло просмотрел листы, чтобы поскорее узнать, почему Адриана восприняла мысли брата проклятием, легшим на все последующие годы. Потом нашел в словаре отдельные слова. И, наконец, переписал текст своей рукой, чтобы полнее ощутить состояние Праду, когда тот записывал свои размышления.
Я сделал это для него? В чьих интересахя желал сохранить ему жизнь? Могу ли я с полной откровенностью сказать, что это было актом моей воли? Что касается всех моих пациентов, то да, даже в отношении тех, кого я терпеть не могу. По крайней мере, надеюсь, что могу так думать. Что за моими деяниями не стоит иных мотивов кроме тех, которые я сознаю. А в случае с ним?
Похоже, моя рука сама знала, что делать, и эта самостоятельная память – более достоверный источник самопознания, чем все другие. И память моей руки, вонзившей иглу в сердце Мендиша, говорит: рука губителя тиранов парадоксальным образом вернула уже мертвого тирана к жизни.
(И здесь я нахожу подтверждение тому, чему непрестанно учит меня опыт, в противовес прежней горячности моего мышления: тело менее уязвимо, чем дух. Дух – всего лишь пленительная арена действий для самообольщений, вытканных из красивых убаюкивающих слов, создающих иллюзию знания себя или скорого узнавания, которое заговорит нас от сюрпризов в самих себе. Но как скучно было бы жить в такой элементарной самоочевидности!)
Так на самом деле не действовал ли я в эгоистичныхинтересах? Чтобы выставить себя хорошим профессионалом и храбрецом, имеющим мужество подавить свою ненависть? Чтобы с триумфом явить образец самообладания и предаться упоению от победы над самим собой? Другими словами, из духовного тщеславия, и того хуже: из вполне обыденного тщеславия? Однако ощущения тех секунд – это не опыт упоительной гордыни, которая мне знакома. Наоборот, ни себе и никому я не пожелал бы того ощущения, что поступаешь против своей воли, и подступающего желания с удовлетворением нанести вред. Но разве это доказательство? Возможно, есть иной сорт тщеславия, которого человек не осознает, который прячется за противоположными ощущениями?
«Я – врач», – кинул я возмущенной толпе. Я мог сказать и иначе: «Я давал клятву Гиппократа; это священная клятва, и я никогда не нарушу ее, никогда, как бы ни складывались обстоятельства». Да, я мог бы так сказать, мне нравятся эти слова, они восхищают меня, воодушевляют. А может быть, это потому, что они похожи на обет священника? Не было ли это священнодействием, когда я ему, палачу, вернул жизнь, которой он уже лишился? Культовым действием того, кто втайне раскаивается, что больше не испытывает возвышенных чувств от догматов и литургии? Кто до сих пор тоскует по мерцанию алтарных свечей? Другими словами, не свободное от предрассудков действие? Не происходила ли в моей душе не замеченная мной короткая, но ожесточенная битва между служкой, мечтающим стать пастором, и борцом с тиранией, который до сих пор так и не выступил? Игла со спасительным ядом в сердце тирана – не протянулись ли к ней одновременно и рука священника, и рука убийцы? И не получил ли каждый из них то, чего хотел?
Будь я на месте Инеш Саломан, оплевавшей меня, что бы я сказал себе?
«Это не было бы убийством, которого мы потребовали от тебя, – мог бы я сказать. – Не было бы преступлением ни против закона, ни против морали. Ты бы просто-напросто оставил ему его смерть. Ни один судья не осудил бы тебя, ни один священник не подвел бы к скрижали Моисеевой с заповедью «не убий!». Все, чего мы ожидали от тебя, элементарно, просто, очевидно: чтобы ты не удерживал из последних сил человека, обрушившего на наши головы беды, мучения и смерть, которого сама милостивая природа отправила на тот свет, и этим ты бы послужил тому, чтобы прекратились его кровавые злодеяния».
А чем бы смог оправдаться я?
«Каждый заслуживает того, чтобы ему помогли сохранить жизнь, неважно, что он совершил. Он заслуживает этого как личность, как человек. Мы не вправе осуждать на жизнь или на смерть».
«Даже если его жизнь означает смерть других? Разве мы не выстрелим, видя, как стреляют в другого? А ты, разве ты не помешаешь Мендишу, когда он убивает у тебя на глазах, если надо, тоже убийством? И разве это не более того, что ты должен был сделать ныне: ничего?!»
Как бы я сейчас себя чувствовал, дай я ему умереть? Если бы люди не плевали в меня, а прославляли за мое бездействие? Если бы с улицы мне ударил в лицо вздох облегчения, а не позорящий крик? Я уверен, что все это преследовало бы меня в кошмарах. Но почему? Потому что я не могу существовать без чего-то непреложного и абсолютного? Или проще: хладнокровно дать ему умереть значило бы для меня потерять самого себя? Но я, какой я есть, это чистая случайность.
Я воображаю, как иду к Инеш, звоню в дверь и говорю: «Я не могу иначе, я такой. Могло бы все сложиться по-другому, но не сложилось, и теперь я таковой, какой есть, и не могу иначе».
«Какое нам дело до того, как ты уживаешься с самим собой, – ответила бы она. – Просто представь себе: Мендиш выздоравливает, натягивает свою униформу и приказывает убивать. Просто представь. Представь себе со всей отчетливостью. А теперь суди себя сам».
Что бы я мог ей возразить? Что? ЧТО?
«Я хочу что-то делать, – сказал Праду Жуану Эсе. – Понимаешь, делать?Скажи, чем я могу быть полезен?» Что же на самом деле он хотел исправить? «Ты не совершил никакого преступления», – ответил Эса. – Ты – врач». То же самое бросил он сам разъяренной толпе и наверняка сотни раз говорил себе. И это не смогло его успокоить. Ему это представлялось слишком гладким объяснением. А Праду был человеком, который с глубоким недоверием относился ко всему слишком гладкому и поверхностному, он ненавидел обтекаемые фразы вроде «я – врач». И он вышел на пустынный берег в жажде леденящего ветра, который выдул бы все захватанные слова и банальные штампы, мешающие чистоте мысли, и создал бы иллюзию, будто пустые слова обрели свое воплощение в новом совершенстве.
Когда Мендиш лежал перед ним, он видел в нем лишь конкретного человека, за жизнь которого должен был бороться. Лишь человека. Он не мог соотносить эту жизнь со многими загубленными другими, кладя ее на весы жизни и смерти. И именно это поставила ему в вину женщина из его внутреннего монолога. Что он не подумал о последствиях: стоит ли одна жизнь множества других. Что не был готов пожертвовать одной ради многих.
Когда он присоединился к Сопротивлению, размышлял Грегориус, легче ему не стало. Снова встал все тот же вопрос: одна ради многих. «Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» – вопрошал он патера Бартоломеу. Он пришел к бывшему наставнику, чтобы разрешить свои сомнения. Но в любом случае не мог поступить иначе, как поступил. Он переправил Эстефанию Эспинозу через границу, подальше от тех, кто хотел ею пожертвовать ради жизни многих.
Его сущность, определившая его «я», не допускала иного действия. Но сомнение осталось. Потому что он не мог допустить даже намека на собственное самодовольство, которое легло бы тяжким моральным бременем на человека, ненавидящего гордыню как чуму.
И это сомнение проклинала Адриана. Адриана, желавшая безраздельно обладать братом и понимавшая, что это невозможно, пока человек не в ладу с собой.
22
– Не верю! – сказала по телефону Натали Рубин. – Просто не верю! Где вы?
– В Лиссабоне, – подтвердил Грегориус. – И мне нужны книги, книги на немецком.
– Книги, – рассмеялась она. – Ну конечно, что же еще!
Он перечислил:
– Подробная португальская грамматика, сухая, как латынь, без всяких дурачеств для так называемого облегчения изучения; история Португалии… И еще кое-что, чего может и не быть: история португальского Сопротивления во времена Салазара.
– Звучит как приключение, – сказала Натали.
– Оно и есть приключение. Некоторым образом.
– Faço o que posso. [71]71
Сделаю, что смогу (порт.).
[Закрыть]
Сначала Грегориус не понял, а потом вздрогнул. Чтобы его ученица говорила по-португальски? Быть такого не может! Это уничтожало расстояние между Берном и Лиссабоном. Разрушало колдовские чары, магию самого путешествия. Он проклял себя, что позвонил.
– Вы еще здесь? Моя мама португалка, это на случай, если вы удивляетесь.
– Помимо этого мне нужна грамматика новоперсидского, – сказал Грегориус и назвал книгу, которая сорок лет назад стоила тринадцать франков тридцать сантимов. – Если она еще продается, а то какую-нибудь другую. – И почувствовал себя упрямым мальчишкой, который не желает расстаться с мечтой.
Он спросил ее адрес и назвал свой отель.
– Деньги я сегодня перешлю почтовым переводом. Если какая-то мелочь останется, не страшно. Может быть, потребуется еще что-то потом.
– Так сказать, откроете у меня счет? Это интересно.
Грегориусу нравился ее тон. Вот если бы только она не говорила по-португальски!
– А вы тут устроили настоящий переполох, – сообщила Натали, когда на линии снова воцарилось молчание.
Грегориус не хотел об этом слышать. Он хотел воздвигнуть стену незнания между Берном и Лиссабоном.
– И что же произошло? – спросил он.
– «Он не вернется», – сказал Люсьен фон Граффенрид в полной тишине, когда за вами закрылась дверь.
«Свихнулся? – подняли его на смех мы все. – Мундус не может просто взять и уйти, только не Мундус, никогда в жизни!»
А Гриффенрид уперся: «Вы просто не умеете читать по лицу».
Такого Грегориус от Гриффенрида не ожидал.
«А потом мы ходили к вам домой и долго звонили, – продолжала Натали. – И могу поклясться, вы были дома.
Его письмо Кэги пришло только в среду. А весь вторник тот названивал в полицию и справлялся, нет ли его в списках попавших в аварию. Уроков латыни и греческого не было, растерянные ученики просидели эти часы на улице, на ступенях. Все не знали, что делать.
Натали поколебалась, а потом все-таки добавила:
– А женщина… ну… та… это было клево, то есть… – она замолчала.
– А в среду?
– А в среду на большой перемене на доске расписаний вывесили объявление: вас некоторое время не будет, а уроки будет вести сам Кэги. Мы отправились к Кэги делегацией, чтобы узнать в чем дело и все такое. Он сидел у себя с вашим письмом. Сам на себя не похожий. Какой-то тихий, мягкий, ну, в общем, вроде и не ректор.
«Не знаю, – сказал он, – должен ли я это делать, но…» А потом прочитал нам то место из письма, где вы цитируете Марка Аврелия.
«А он не заболел?» – спросили мы.
Кэги долго молчал, а потом и говорит: «Не могу этого знать, но думаю, нет. Скорее я бы решил, что он внезапно что-то испытал, что-то новое. Тихое, но в то же время революционное. Переворачивающее все. Нечто вроде бесшумного взрыва».
Мы рассказали о… о женщине.
«Да, – закивал Кэги, – да-да».
Мне показалось, что он… ну, вроде как завидует вам.
«Круто, – сказал потом Луден. – Вот уж никогда бы не подумал про Кэги».
Точно. Только знаете, на уроках стало так скучно. Вы… Вы не могли бы поскорее вернуться?
Защипало глаза, и Грегориус снял очки. Он с трудом проглотил ком в горле.
– Я… пока ничего не могу обещать.
– Но вы не… Вы не больны? Я имею в виду…
– Нет, немножко сошел с ума, но не помешан.
Она рассмеялась так звонко, как он еще никогда не слышал, в этом смехе не осталось ничего от придворной фрейлины. Смех был заразительным, и Грегориус тоже засмеялся и сам подивился необычайной легкости и свободе, которых он никогда за собой не знал. Некоторое время они смеялись в унисон, он поддерживал ее, она его. Они смеялись и смеялись, и уже не важен был повод, с которого все началось, а только сам смех. Это как едешь в ночном поезде: мерно постукивают колеса, и в душе растет чувство укрытости и ожидания будущего, и хочется, чтобы этому не было конца.
– Сегодня суббота, – поспешно сказала Натали, когда все кончилось. – Книжные магазины открыты только до четырех. Так я пойду?
– Натали? Я бы хотел, чтобы этот разговор остался между нами. Будто его не было.
– Какой разговор? – лукаво спросила она. – Até logo. [72]72
До скорого ( порт.).
[Закрыть]
Грегориус вертел в руках карамельную обертку, которую ночью сунул в карман пальто, а сегодня утром случайно обнаружил. Он снял телефонную трубку и снова положил ее… На фамилию Рубин в справочной ему дали три номера. Второй оказался тем, что нужен. Когда он набирал, у него было такое чувство, что он прыгает с крутого утеса в бездну. Нельзя сказать, чтобы он делал это необдуманно или по первому импульсу. Много раз он брал трубку и снова клал ее на рычаг, отходил к окну и опять возвращался. В понедельник наступило первое марта, и сегодняшним утром впервые свет был именно таким, каким он его себе представлял, когда в метель поезд отъезжал от бернского вокзала.
Ничего не говорило за то, чтобы звонить девушке. Фантик от карамельки в кармане пальто еще не повод как гром среди ясного неба обрушиться на голову своей ученицы, ученицы, с которой он ни разу не вел разговоров на посторонние темы. И уж вовсе не годится после того, как он сбежал прямо с урока. Может быть, именно это и решило дело: что все говорило против и ничего за.
И вот только что они смеялись вместе несколько минут. Это было как соприкосновение. Легкое, невесомое, без малейшего сопротивления. Рядом с ним любое физическое касание выглядело бы пошлым и грубым. Однажды в газете он прочитал заметку об одном полицейском, который отпустил пойманного воришку. «Мы вместе смеялись, – сказал полицейский в оправдание. – Разве мог я после этого держать его взаперти? Это просто невозможно».
Грегориус позвонил Мариане Эса и Мелоди. Ни там, ни тут никто не брал трубку. Тогда он решил отправиться в Байша, на Руа-душ-Сапатэйруш, где, по словам патера Бартоломеу, все еще стоял за стойкой своей аптеки О'Келли.
Со времени его прибытия в Лиссабон впервые можно было идти в пальто нараспашку. Он подставлял лицо ласковому ветерку и радовался, что не застал обеих женщин дома. Что бы он им сказал?
Внизу, в отеле, администраторша спросила его, как долго еще он собирается у них проживать. «Não faço ideia», [73]73
Не имею понятия (порт.).
[Закрыть]– беззаботно ответил он и расплатился за предыдущие дни. Женщина еще долго смотрела ему вслед, это Грегориус заметил в зеркале.
И вот он неторопливо идет к Праса-ду-Росиу и видит перед собой Натали Рубин, как она спешит в книжный магазин на Штауффахер. Интересно, знает ли она, что персидскую грамматику лучше всего искать у Хаупта на Фалькенплац?
В киоске ему попалась подробная карта города, где были обозначены все церкви их характерными силуэтами. Грегориус купил ее. Праду, рассказывал патер Бартоломеу, знал все церкви Лиссабона и о каждой мог рассказать. В некоторых они бывали вместе с патером. «А вот это следовало бы искоренить! – как-то заметил он, когда они проходили мимо исповедален. – Такое унижение!»
Двери и оконные переплеты аптеки О'Келли были окрашены в темно-зеленые и золотистые цвета. Над дверью – жезл Эскулапа, в оконной витрине – старинные аптекарские весы. Когда Грегориус толкнул дверь, раздался звон множества колокольчиков, отбивших нежную и слегка дребезжащую мелодию. Он был рад спрятаться за спинами кучи клиентов. И тут он увидел такое, чего вообще не могло быть: курящегоаптекаря. Все помещение пропахло табачным дымом и лекарствами. О'Келли как раз прикуривал одну сигарету от другой. Потом смачно хлебнул кофе из чашки, стоящей перед ним на стойке. И, похоже, этому никто не удивлялся.
Хрипловатым голосом он то ли что-то растолковывал покупателю, то ли отпускал какую-то шуточку. Грегориусу показалось, что он со всеми на «ты».
Так вот он какой, Хорхе, закостенелый атеист и трезвый романтик, который был нужен Амадеу ди Праду, чтобы обрести полноту воплощения. Парень, которому Амадеу испытывал потребность проигрывать в шахматы. Парень, который первый разразился громовым хохотом, когда собачий лай нарушил мелочное молчание, повисшее после богоборческой речи Праду. Парень, пиливший на контрабасе так, что сломал смычок оттого что чувствовал, как безнадежно бездарен. И, наконец, парень, у которого Амадеу встал на пути, когда понял, что тот приговорил к смерти Эстефанию Эспинозу, девушку, с которой – если догадка патера Бартеломеу верна – он потом встретился у могилы Праду, так и не подняв на нее глаз.
Грегориус покинул аптеку О'Келли и уселся в кафе напротив. Он помнил, что в томике Праду ему попадалось эссе, начинавшееся со звонка Хорхе. Открыв словарь и приступив к переводу прямо посреди уличного гама, среди людей, оживленно беседующих или нежащихся под весенним солнцем, Грегориус вдруг осознал, что с ним произошло нечто неслыханное, нечто грандиозное: он занимался письменным текстомв окружении голосов, звуков уличной музыки и кофейных ароматов. «Но ведь иногда читаешь же ты в кафе газету!» – возразила ему как-то Флоранс, когда он занудно объяснял ей, что с текстами надо работать за каменными стенами, которые отсекают шум и мирскую суету, лучше всего за толстыми стенами архива. «Ах, газету, – помнится, усмехнулся он, – я говорю о текстах». И вот сейчас ему не нужны были защитные стены, португальские слова в книге сплавлялись с португальскими словами впереди, позади и вокруг. Он даже мог себе представить, что где-то здесь, за соседним столиком сидят Праду и О'Келли, и то, что официант перебил их беседу, ничуть не повредило словам.