Текст книги "Ночной поезд на Лиссабон"
Автор книги: Паскаль Мерсье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Это было что-то невероятное. Лектор, остроносая, сухопарая старая дева излагала казуистику лжи, столь изощренную и далекую от реальности, что и вообразить невозможно. Дама, которой никогда не приходилось жить в паутине лжи, сотканной диктатурой, где умение хорошо лгать подчас становится вопросом жизни и смерти. «Может ли Бог сотворить камень, который он не в состоянии поднять? Если нет, то он не всемогущий; если да, то тоже нет, поскольку существует камень, который он не может поднять». Вот такой образчик схоластики обрушивала на аудиторию пергаментная дама с искусственным вороньим гнездом на седой голове.
Но не это было самым нелепым. По-настоящему несусветной оказалась так называемая «дискуссия». Втиснутые в серые свинцовые рамки вежливого британского пустословия, выступающие произносили речи как раз в пустоту. При этом беспрерывно говорили, что понимают друг друга и друг другу отвечают. На деле это былоне так. Никто, ни один из участников дискуссии ни на самую малость не изменил своего мнения в результате приведенных доводов. И вдруг я понял с такой отчетливостью, что засосало под ложечкой: всегдаименно так и происходит. Говорить что-то другому бессмысленно. Как можно ожидать, что этим чего-то добьешься? Бурный поток мыслей, образов и чувств, пронизывающий нас ежесекундно, настолько силен, что было бы чудом, если бы все слова, которые говорят нам другие, не пролетали мимо и не предавались забвению, за исключением тех немногих, очень немногих, которые соответствуют нашим мыслям. Разве не то же самое происходит со мной? Разве я, действительно, внимаю другому? Разве допускаю в себя его слова, чтобы они повернули мой внутренний поток по другому руслу?
– How did you like it? [50]50
Как вам понравилось? (англ.).
[Закрыть] – спросил ирландец, когда мы шли по Брод-стрит.
Конечно, я выразил не все, сказал только, что мне было странно, когда все разговаривали будто сами с собой.
– Well, – ответил он. – Well. – И, немного помолчав, добавил: – It's just talking, you know; just talking. People like to talk. Basically, that's it. Talking. [51]51
Ну… Это просто болтовня, ты знаешь, просто болтовня. Люди любят поболтать. Это правда, любят. Болтовню (англ.).
[Закрыть]
– No meeting of minds? [52]52
Не обмен мнениями? (англ.).
[Закрыть] – спросил я.
– What? [53]53
Что? (англ.).
[Закрыть] – он звучно шлепнул no асфальту мячом, который все время носил с собой.
Хотел бы я быть ирландцем, который не стесняется ходить с огненно-красным мячом на вечерние лекции в Ол Соулз Колледж. [54]54
All Souls College (англ.) – один из тридцати девяти колледжей Оксфорда.
[Закрыть] Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! Думаю, теперь мне понятно, почему ночная тишина в этом прославленном месте дурно пахнет. Слова, все слова «сказаны – забыты». В этом нет ничего страшного. И в Байха звучат и забываются слова. Но там, по крайней мере, никто не пыжится делать вид, что они больше, чем просто разговоры. Люди разговаривают и получают от этого удовольствие, так же как получают удовольствие от мороженого, когда лижут его, чтобы дать языку отдохнуть от слов. А здесь все делают вид, будто все иначе. Будто то, что они болтают, неимоверно важно. Но и им, с их важностью, приходится спать, и тогда повисает тишина, тишина с тухлым запахом, потому что после них остаются трупы многозначительности, они, безмолвные, валяются повсюду и воняют.
– Он ненавидел и презирал их, людей, напускающих на себя важный вид, « os presunçosos», которых он называл «os enchouriçados»– надутыми, – сказала Мелоди, складывая письмо обратно в конверт. – Он ненавидел их на любом поприще: политиков, врачей, журналистов. И был неумолим в своем суждении. Мне нравились его суждения, потому что они были неподкупны, непреклонны, даже по отношению к себе. Но они переставали мне нравиться, когда становились осуждениями, судейскими приговорами, безжалостными и беспощадными. Тогда я избегала брата, моего монументального брата.
Рядом с Мелоди на стене висела фотография, где они с Амадеу танцуют. Нет, его движения не были вымученными, но все-таки, думал Грегориус, неестественными для него. Когда позже он думал об этом, нашлось подходящее слово: танцы было нечто, что не соотносилосьс ним.
– Ирландец с красным мячом в почитаемом колледже, – нарушила тишину Мелоди, – это место в письме меня тогда очень тронуло. Оно выражает его неисполненное желание, о котором он никогда не говорил: быть из тех мальчишек, которые гоняют мяч. Читать он начал в четыре и с тех пор перечитал все, что попадалось. В начальной школе ему было до смерти скучно, а в лицее он дважды перескакивал через класс. К двадцати он постиг все и иногда задавался вопросом: а что же дальше? И за всем этим упустил такую простую забаву – гонять мяч.
Пес принял стойку, и вслед за этим в дом влетели дети, очевидно, внуки. Мелоди подала Грегориусу руку. Она понимала, что он о многом хотел еще спросить, о «cedros vermelhos», например, или о смерти судьи. Взглядом она дала понять, что знает об этом. Но ее взгляд говорил и о том, что сегодня она больше не в состоянии говорить о прошлом, даже если бы не прибежали дети.
Грегориус сел на скамейке в Каштелу и думал о письме Амадеу из Оксфорда младшей сестренке. Он должен разыскать падре Бартоломеу, учителя с ангельским терпением. Праду тонко улавливал разные виды тишины: таким острым слухом обладают только те, кто страдает бессонницей. И еще он сказал о докладчице, что она «пергаментная». Только теперь Грегориус осознал, что вздрогнул при этом слове, и впервые за все время внутренне отстранился от «безбожного пастора» с его «судейскими приговорами». Мундус и Папирус. Пергамент и папирус.
Грегориус спустился с холма и направился к отелю. По дороге зашел в магазин и купил шахматы. Весь остаток дня до глубокой ночи он пытался выиграть у Алехина, не принимая жертву двух ладей, как когда-то сделал Боголюбов. Он затосковал по Доксиадесу и надел старые очки.
17
«Это не тексты, Грегориус. То, что говорят люди, это не тексты. Просто разговоры», – давно, очень давно сказал ему Доксиадес. Помнится, он тогда пожаловался, насколько обрывочны и подчас нелогичны людские речи, и как быстро их забывают. Грек находил это трогательным. Если проработаешь таксистом в Греции, да еще в Фессалониках, говаривал он, то поймешь яснее ясного, что о людях нельзя судить по их речам. Иногда они болтают, просто чтобы поболтать. И не только в такси. Ловить их на слове может прийти в голову только филологу; а точнее, филологу-классику, который изо дня в день имеет дело с незыблемыми словами, то есть текстами. Да к тому же с такими, к которым требуется еще тысячи комментариев.
«Если не требовать от людей серьезного отношения к речи, то что тогда вообще делать с их словами?» – удивился Грегориус.
Доксиадес расхохотался:
«Использовать как повод поболтать самому! Именно так люди и разговаривают».
И вот теперь ирландец из письма Праду к сестренке говорит нечто подобное. И не о пассажирах в греческом такси, а о профессорах в оксфордском Ол Соулз Колледж. И сказал он это человеку, который испытывал такое отвращение к избитым словам, что желал бы заново сложить португальский язык.
Дождь лил как из ведра уже два дня. Будто магический занавес отгородил Грегориуса от внешнего мира. Он не был и был в Берне, был и не был в Лиссабоне. День напролет он сидел за шахматной доской, то и дело забывая ходы и позиции, чего с ним никогда не случалось. Иногда он ловил себя на том, что держит фигуру в руке и не знает, с какой клетки ее взял. Внизу, в ресторане, официанту приходилось по нескольку раз спрашивать, что он будет заказывать, и раз Грегориус заказал десерт перед супом.
На второй день он позвонил соседке в Берн и попросил ее вынуть из ящика почту – ключ он оставил под ковриком у двери. Она спросила, не переслать ли ему письма, он сказал «да», а потом перезвонил и сказал «нет». Листая записную книжку, он наткнулся на телефонный номер, который португалка написала на его лбу. Português.Он позвонил. Когда пошел гудок, положил трубку.
Койне, греческое Евангелие, вызывало скуку – слишком легко читалось, лишь страницы на португальском в двуязычном издании, подаренном Котиньо, сохранили некоторую привлекательность. Грегориус обзвонил книжные магазины в поисках Эсхила или Горация, ну хотя бы Геродота или Тацита. Его понимали плохо, а когда он, наконец, нашел то, что нужно, за книгами не пошел, потому что разразился ливень.
В телефонной книге он справился о языковых курсах португальского, потом позвонил Мариане Эсе, чтобы рассказать о визите к ее дяде, но той было некогда. Силвейра отбыл в Биарриц. Время не двигалось, и все на свете остановилось, наверное, потому, что оцепенела его воля – еще никогда она так не замирала.
Он подолгу стоял у окна, глядя в пустоту, и восстанавливал в памяти все, что говорили о Праду Адриана, Жуан Эса, Мелоди. Постепенно начали вырисовываться смутные очертания – так выплывает из тумана ландшафт, пока неясный, но уже узнаваемый, как на китайских рисунках тушью. Лишь единственный раз он полистал в записках Праду и глаз остановился на следующем эссе:
AS SOMBRAS DA ALMA – ТЕНИ ДУШИ
To, что рассказывают о нас другие, и то, что мы говорим о себе, – что из этого ближе к истине? Так ли уж очевидно, что собственная версия? Насколько человек сам для себя авторитет? Но на самом деле меня волнует не этот вопрос. Единственное, что меня занимает: существует ли вообще в таких высказываниях различие между истинным и ложным? Когда речь о внешних чертах – возможно, еще есть. А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа – то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?
В четверг утром, под синью безоблачных небес Грегориус шагал в редакцию «Диариу». Там он попросил Агоштинью, практикантку, посмотреть, где в начале тридцатых годов находился лицей, в котором изучали древние языки, а также преподавали священники. Она искала с ревностным усердием, а когда нашла, показала ему место на карте города. Она даже отыскала церковную канцелярию, позвонила туда и навела для Грегориуса справки о патере Бартоломеу, который преподавал в том лицее предположительно в тысяча девятьсот тридцать пятом году. Ей ответили, что это может быть только патер Бартоломеу Лоренку ди Гусмау. Однако ему уже за девяносто и он редко принимает визитеров. А в чем, собственно, дело? Что за нужда в нем? Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду? Обещали спросить патера и перезвонить. Звонок раздался через несколько минут. Патер готов встретиться с кем-то, кто по прошествии столь долгого времени интересуется Амадеу Праду. Он ждет гостя сегодня ближе к вечеру.
Грегориус отправился в пригород, к бывшему лицею, где школяр Праду когда-то спорил с патером Бартоломеу о непреложном запрете на ложь, изложенным святым Августином, и в споре патер ни разу не потерял своего ангельского терпения. Лицей располагался прямо за городом, в восточном предместье, среди старых могучих деревьев. Классическое здание с бледно-желтыми фасадами можно было легко принять за гранд-отель девятнадцатого века, разве что без балконов, и пристроенная изящная колокольня с колоколом наверху не слишком подходила к этому образу. Сейчас строение совсем пришло в упадок. Штукатурка обвалилась, оконные проемы зияли пустотой или поблескивали осколками стекол, на крыше выбита черепица, кровельный лоток проржавел, а на одном углу отвалился вместе с водосточной трубой.
Грегориус уселся на ступени парадной лестницы, которые уже во время ностальгических вылазок Праду поросли мхом. Это было приблизительно в конце шестидесятых. Вот здесь он сидел и задавался вопросом, как все сложилось бы, избери он тридцать лет назад на распутье другую дорогу. Если бы он не последовал трогательной и в то же время властной просьбе отца ступить в медицинскую аудиторию.
Грегориус вынул его эссе и полистал.
…Или дело в желании – возвышенном и несбыточном – снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас… Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку – это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим.
Наверху виднелась обветшалая изгородь, ограждавшая школьный двор, за которую «бывший последний ученик» первым забросил в пруд с кувшинками форменную фуражку. Когда это было? Теперь уже шестьдесят семь лет назад. Пруд давно высох, от него осталась только впадина, покрытая темно-зеленым ковром из плюща.
А здание позади, за деревьями, должно быть, женская гимназия, из которой прибегала вниз Мария Жуан, девочка с загорелыми коленками и запахом мыла от светлого платьица. Большая чистая любовь всей жизни Амадеу, с которой не могла сравниться ни одна женщина. Женщина, которая, по мнению Мелоди, была единственной, кто по-настоящему знал его. Женщина, которая столько для него значила, что Адриана ненавидела ее, хотя он, возможно, ни разу ее не поцеловал.
Грегориус прикрыл глаза. Он снова стоял на Кирхенфельде, на углу, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на гимназию после того как сбежал оттуда посреди урока. И снова испытал чувство, десять дней назад обуявшее его с невероятной силой: он почувствовал, как любит это здание и все, что с ним связано, и как будет по всему этому тосковать. Однако сейчас охватившее его чувство было похожим и непохожим, потому что было не тем. Он испытал боль, оттого что оно больше не то, а поэтому и не похоже. Он встал, еще раз пробежал взглядом по выцветшему фасаду, и боль отпустила, уступив место легкому любопытству. Он подошел к дверям и тихонько толкнул неприкрытую створку, ржавые петли заскрипели, как в каком-нибудь фильме ужасов.
Ему в лицо ударил запах промозглой затхлости. Через пару шагов он чуть было не упал – неровный, стертый множеством ног каменный пол покрывала пленка влажной пыли и прелого мха. Медленно, держась за перила, он начал подниматься по ступеням широкой лестницы. Двери, ведущие на второй этаж, были так оплетены паутиной, что послышался треск разрываемых нитей, когда Грегориус с усилием открыл их. Шум крыльев всполошенных летучих мышей заставил его вздрогнуть. А затем настала тишина, какой он еще никогда не слышал. В ней онемели долгие годы.
Дверь в ректорат легко узнавалась – ее украшала изящная резьба. Она тоже была опутана паутиной и поддалась лишь после нескольких попыток. Грегориус вошел в помещение, все пространство которого, казалось, занимал огромный черный письменный стол на массивных резных ножках. Все остальное: пустые книжные полки с толстым слоем пыли, обыкновенный журнальный столик на голом прогнившем деревянном полу, неказистые кресла – рядом с ним просто терялись. Грегориус смахнул пыль со стула и сел за ректорский стол. Сеньор Кортиш – звали тогдашнего ректора, человека с торжественным шагом и строгим выражением лица.
Частички поднятой Грегориусом пыли заплясали в луче солнца. Потревоженные в своем молчании годы насупились на вторгшегося чужака, и у Грегориуса перехватило дыхание. Но любопытство взяло верх. Он принялся выдвигать ящики стола, один за другим. Кусок веревки, заплесневевший карандаш, свернувшаяся почтовая марка выпуска шестьдесят девятого года, запах затхлости. В последнем ящике обнаружилась Библия на древнееврейском, толстая, тяжелая, перевязанная грубой бечевой, в выцветшем переплете со вздувшимися пузырями от влажности, на тисненных золотом буквах «BIBLIA HEBRAICA» черные потеки.
Грегориус опешил. Лицей, как выяснила Агоштинья, не был клерикальным заведением. Маркиз де Помбаль выгнал иезуитов из Португалии в середине восемнадцатого века, и что-то похожее происходило в начале двадцатого. В конце сороковых годов двадцатого столетия ордена вроде «Маристас» основали собственные церковные колледжи, но это было уже после того, как Праду закончил школу. А до тех пор существовали только светские лицеи, которые по необходимости привлекали священников для преподавания древних языков. Так при чем здесь эта Библия? Да еще в столе ректора? По ошибке? Случайно? Или молчаливый протест против тех, кто закрыл лицей? Подрывной акт забывчивости, направленный против диктатуры и просмотренный ее подручными?
Грегориус углубился в чтение. Осторожно переворачивал он волнистые листы плотной бумаги, на ощупь они были пропитанными влагой и тяжелыми. Солнечный луч переместился. Грегориус застегнул пальто, поднял воротник и сунул руки в рукава. Какое-то время спустя он сунул в рот сигарету из пачки, купленной в понедельник. В коридоре за притворенной дверью промелькнула какая-то тень – должно быть, прошмыгнула крыса.
Он читал книгу Иова, сердце его колотилось. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Исфахан. Как звали то семейство, в которое он должен был поехать учителем? Помнится, в книжном магазине Франке был богато иллюстрированный альбом об Исфахане с его минаретами, площадями и горами на горизонте, затянутыми пеленой песчаной бури. В те годы он не мог купить такую дорогую книгу и поэтому каждый день заходил к Франке, чтобы полистать ее. А после того как ему начали сниться кошмары о раскаленном песке и пришлось отказаться от места, он долгие месяцы не ходил в тот магазин. А когда наконец зашел, альбом уже продали.
Буквы вдруг расплылись перед его глазами. Он провел рукой по влажному лицу, протер очки и продолжил чтение. Исфахан, город, выбеленный ослепительным солнцем, оставил след в его жизни: с самого начала он воспринимал Библию как поэзию, как музыку слов, осененную золотом и ультрамарином мечетей. «Мне кажется, что вы относитесь к Писанию несерьезно», – сказала Рут Гаучи, и Давид Леман кивнул. Неужели это было лишь несколько месяцев назад?
«Что может быть серьезнее поэзии слова?» – возразил он обоим. Рут опустила глаза. Она обожала его. Не так, как Флоранс со своей первой парты, нет, ей бы никогда не пришло в голову захотеть снять с него очки. Да, он нравился ей, но тогда она разрывалась между симпатией и разочарованием, а может, даже ужасом, что он ниспровергает Слово Божие, читая его как длинный стих и слушая, как череду восточных сонат.
Солнце совсем покинуло кабинет сеньора Кортиша, Грегориус начал замерзать. Отрешенность этого помещения превращала все в прошлое, в полностью изолированном от мира пространстве остались только древнееврейские буквы, они торчали в нем как обломки обманувших мечтаний. Грегориус поднялся и на затекших ногах двинулся в коридор, а оттуда по лестнице на следующий этаж, к классным комнатам.
Классы тоже были наполнены безмолвием и пылью. Если они чем-то и отличались друг от друга, то лишь степенью разрушения. Тут – огромные протечки на потолке, там – криво висящий на одном болте умывальник, потому что второй проржавел и обломился. В третьем на полу валялись обломки светильника, а с потолка на голом проводе свисала электрическая лампочка. Грегориус повернул выключатель. Ничего. То же и в других комнатах. В очередном помещении на полу валялся спущенный футбольный мяч, острые осколки в разбитом окне поблескивали в полуденном солнце. «И за всем этим упустил забаву гонять мяч», – вспомнились ему слова Мелоди о брате. В этом лицее ему позволялось перескакивать через класс, потому что уже с четырех лет он рылся в библиотеках.
Грегориус уселся за парту, на то же место, где он сидел сам, когда перешел в барак бернской гимназии. Отсюда можно было видеть женскую гимназию, но половину здания заслонял ствол огромной пинии. Нет, Амадеу ди Праду выбрал бы другое место, откуда были бы видны все окна. Чтобы видеть Марию Жуан за ее партой, неважно, где бы она ни сидела. Грегориус нашел наилучшую позицию и внимательно присмотрелся. Да, Праду мог видеть ее – в светлом платье, пахнущим мылом. Они могли обмениваться взглядами, а когда она писала контрольную, наверное, ему страстно хотелось водить ее рукой. Может быть, он пользовался театральным биноклем? В аристократическом доме верховного судьи определенно таковой должен быть. Алешандре Орасиу вряд ли пользовался им, если вообще когда-нибудь сидел в ложе оперы. Но возможно, его супруга, Мария Пьедаде Раиш ди Праду? В те шесть лет, на которые она пережила его? Интересно, была ли его смерть для нее освобождением? Или она остановила время и заставила все чувства застыть вроде некоей душевной лавы, как в случае Адрианы?
Классные комнаты, расположенные вдоль длинного коридора, напоминали казарму. Грегориус обследовал их все. Раз он наступил на трупик крысы и, содрогнувшись, застыл. Потом вытер ни в чем не повинные руки о пальто. Он снова спустился на второй этаж и открыл высокую, ничем не украшенную дверь. Столовая. У задней стены раздаточное окно, за ним виднелась облицованная кафелем кухня, от которой остались лишь ржавые трубы, торчащие из стен. Длинные столы стояли нетронутыми. А есть ли здесь актовый зал?
Он нашелся на другом конце. Привинченные к полу скамьи, витражи в оконных переплетах, где отсутствовали два цветных стекла, впереди на возвышении кафедра с настольной лампой. Отдельно стоящая скамья, очевидно, для руководства. Тихо, как в церкви. Хотя нет, другая тишина, в которой что-то было, тишина, не кончавшаяся с произнесением безразлично каких слов. Тишина, ваявшая из слов скульптуры: монументы восхвалений, порицаний или даже уничижительных приговоров.
Грегориус вернулся в кабинет ректора. Поколебавшись, он зажал древнееврейскую Библию под мышку и направился к выходу. Но передумал. Выстелив ящик стола своим пуловером, он бережно положил туда Библию. А потом зашагал к патеру Бартоломеу Лоренку ди Гусмау, пребывавшему на другом конце города в церковном приюте в Белене.
18
– Святой Августин и ложь – это лишь одна из тысячи вещей, по поводу которых мы вели полемику, – усмехнулся патер Бартоломеу. – Мы вообще много спорили, хотя спорами это и назвать было нельзя. Горячая голова, мятежник, бунтарь. А к тому же мальчик с живым умом и прирожденным талантом оратора. За шесть лет он вихрем пронесся по лицею, став настоящей легендой.
Падре, бережно держа в руках книгу Праду, провел тыльной стороной ладони по портрету, может, разглаживая, а может, поглаживая. Перед взором Грегориуса возник образ Адрианы, так же нежно оглаживающей письменный стол Амадеу.
– Здесь он старше, – проронил падре, – но это он. Таким он был, именно таким.
Он опустил томик на плед, прикрывавший его колени.
– Когда я стал его учителем, мне уже давно исполнилось двадцать пять, и для меня было делом чести выдержать перед ним экзамен. Весь преподавательский коллектив он расколол на два лагеря: тех, кто готов был послать его ко всем чертям, и тех, кто любил его. Да, это точное слово. Многие из нас были в него влюблены – в его необузданность, лившееся через край великодушие и суровую требовательность, в его беззаветную отвагу, бесстрашие и почти фанатичную пылкость. В нем кипели удаль и страсть к приключениям – такому место скорее на каком-нибудь нашем паруснике пятнадцатого-шестнадцатого века; так и видишь его, распевающего, проповедующего и исполненного решимости защищать аборигенов далеких континентов от унижающих человеческое достоинство злоупотреблений конкистадоров, если потребуется, и мечом. Он всегда был готов бросить вызов любому, даже самому Богу или дьяволу. Нет, манией величия он не страдал, как болтали злые языки, просто в нем бурлила пробуждающаяся жизнь, бушующее, вулканическое извержение молодых сил, снопом искр сыплющиеся идеи. Его гордыня была настолько неукротимой и возвышенной, что и в голову не приходило сопротивляться ей, можно было только с восхищением взирать на это чудо природы, которое жило по своим законам. Те, кто любил его, видели в нем чистой воды алмаз, еще не ограненный благородный камень. Те же, кто его не принимал, возмущались его непочтительностью, которая, конечно, обижала. Их раздражало его молчаливое, но явное превосходство, присущее тем личностям, которые ярче, самобытнее, стремительнее других и осознают это. Они считали его наглецом-аристократом, которому судьба щедро отвалила и поднесла на блюдечке не только богатство, но и таланты, красоту, шарм, да еще наградила неотразимой меланхоличностью, повергающей к его ногам женщин. Несправедливо, что одному все, а другим ничего! Нечестно! И, конечно, он как магнит притягивал зависть и недоброжелательство. И все-таки больше было тех, кто отдавал ему дань восхищения, потому что не закроешь глаза на то, что этому мальчику благоволят Небеса.
Воспоминания далеко унесли патера Бартоломеу из его жилища. Комната, правда, была просторной, полной книг – никакого сравнения со стесненными условиями Жуана Эсы в Касильяш – и все-таки это всего лишь комната в доме престарелых, с медицинскими приборами и звонком вызова над кроватью. Грегориусу с первого взгляда понравился этот высокий сухопарый старик, белый как лунь, с глубоко посаженными умными глазами. Если он учил Праду, ему сейчас должно быть хорошо за девяносто, однако в нем не было и признака дряхлости или старческого маразма; в нем светилась та же ясность ума, с которой он семьдесят лет назад с достоинством принял вызов выдающегося ученика. У него были красивые руки с длинными тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы переворачивать страницы драгоценных древних фолиантов. Этими не утратившими гибкость пальцами он теперь листал томик Праду, не читая, лишь легко касаясь страниц, – будто совершал ритуал возвращения в прошлое.
– Чего он только не перечитал к тому времени, когда десятилетним мальчиком в своем ладно скроенном дорогом сюртучке переступил порог лицея! Некоторые из нас ловили себя на мысли, что втайне оценивают, смогут ли держаться на его уровне. После занятий он, со своей феноменальной памятью, засиживался в библиотеке и буквально впивался сосредоточенным, отрешенным от всего вокруг взглядом своих темных глаз в толстые книги, проглатывая строку за строкой, страницу за страницей – в это время его не отвлек бы и громовой раскат. «После того как Амадеу прочитал книгу, – говорил один из преподавателей, – в ней не остается даже букв. Он вытягивает из нее не только содержание, но и саму типографскую краску».
Так оно и было. Казалось, он полностью поглощал тексты: то, что потом стояло на полках, было пустыми футлярами. Ландшафт его мыслительной деятельности, простиравшийся за неприлично высоким лбом, неделя за неделей образовывал все новые потрясающие формации из идей, ассоциаций, фантастических озарений – мы не переставали удивляться. Помнится, он даже прятался в библиотеке на ночь и до самого утра запоем читал с карманным фонариком. В первый раз, когда он не пришел домой, мать чуть с ума не сошла. А потом привыкла, даже отнеслась с определенной гордостью к тому факту, что ее мальчик отменяет все заурядные нормы и правила.
Иногда тот или иной учитель вздрагивал, когда Амадеу устремлял на него свой пронзительный взгляд. Не то чтобы взгляд этот был каким-то пренебрежительным, вызывающим или агрессивным. Но он давал преподавателю лишь один-единственный шанс не засыпаться в своих объяснениях. Если тот допускал ошибку, в глазах Амадеу не появлялось охотничьего азарта или презрения, даже тени разочарования не было, нет, он просто отводил взгляд, а выходя с урока, вел себя предельно вежливо и доброжелательно, чтобы не дать почувствовать своего отношения. И вот это снисходительное желание не обидеть действовало уничтожающе. Раз мне пришлось испытать такое на себе. Когда я поделился с коллегами, они подтвердили, что, готовясь к урокам, видят перед собой его испытующий взгляд. Находились такие, для кого это был взгляд строгого экзаменатора, отсылающего назад за школьную парту, и другие, кому удавалось решать проблему в спортивном духе, соревнуясь с сильным противником. Но я не знаю ни одного, перед кем не вставал бы образ Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, рано созревшего сына известного судьи, наблюдающего за вами, когда вы в своем рабочем кабинете готовите к уроку трудный материал, в котором и сам учитель может сделать ошибку.
И все-таки. Он не был только требовательным. Он вообще не был отлитым из одного куска. В нем были свои изломы и трещины, разрывы и сдвиги, иногда возникало ощущение, будто вообще его не знаешь. Когда он замечал, каких бед натворил своей высокомерной манерой, то сильно переживал, расстраивался и старался как можно скорее все уладить. Был и другой Амадеу – чуткий, внимательный товарищ. Он мог ночь напролет просидеть с отстающим, чтобы подготовить того к контрольной или экзамену, и при этом выказывал такую скромность и такое ангельское терпение, которые враз пристыживали тех, кто чернил его.
Приступы уныния являли третьего Амадеу. Когда они одолевали его, казалось, в него вдруг вселялся посторонний дух. Он становился пугливым, вздрагивал при любом мало-мальском шуме, словно от удара хлыста. В такие моменты он выглядел живым мертвецом, с трудом влачащимся по миру. Но горе тому, кто пытался его подбодрить или утешить, – он наскакивал с яростным шипением.
Он был способен так на многое, этот щедро одаренный мальчик. Лишь одного он не мог себе позволить: беспечно развлекаться, шалить, проказничать. Тут ему поперек дороги вставали его собственные ограничители и неусыпный контроль, посланные бодрствованием ума и воли. Никакого алкоголя. Никаких сигарет – курить он начал много позже. Но громадное количество чая – он любил красно-золотистый цвет крепкого «ассама», даже специально принес из дома серебряный чайник, который по окончании подарил лицейскому повару.
– Вроде бы у него была девушка, как ее, Мария Жуан, – как бы невзначай вставил Грегориус.
– Да, была. И Амадеу любил ее. Любил так неподражаемо целомудренно и непорочно, что над ним за глаза подшучивали. Правда, при этом не могли скрыть свою зависть, зависть к чувству, которое бывает только в сказках. Он ее любил и чтил. Да, именно так: чтил– хоть о детях обычно так не говорят. Но с Амадеу ничего обычного и не могло быть. И, что интересно, она ведь не была особо симпатичной девочкой, да, далеко не принцесса. И отличницей тоже не была, насколько я знаю. Никто по-настоящему не понимал его отношения, и меньше всего другие ученицы женской гимназии, каждая из которых многое бы отдала, чтобы привлечь к себе взгляд благородного принца. А может быть, дело было попросту в том, что она не была ослеплена им и не влюблена до беспамятства, как остальные. Возможно, этого ему и надо было: встретить кого-то, кто относился бы к нему как к равному по положению; с раскованными и непринужденными словами, взглядами, жестами, которые спасали бы его от себя самого.