Текст книги "Избранные произведения"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
раскапывать – оказалось, что служащие за делом проводили
только одну треть рабочего времени, что по его запискам какие-
то жулики свои дела устраивали и еще там – всего не перечтешь.
Мы-то знаем, что он тут ни при чем. Ну, да ведь это в счет
принимать не будут. Там сентименты не нужны. Да, такого
начальника уж не будет...– сказали оба, вздохнув.
281
Суд над пионером
I
Один из пионерских отрядов захолустного городка был
взволнован неприятным открытием: пионер Андрей Чугунов
был замечен в систематическом развращении пионерки Марии
Голубевой.
Было наряжено следствие, чтобы изобличить виновного и
очистить пионерскую среду от вредных элементов, так как
нарекания на молодежь приняли упорный и постоянный
характер со стороны обывателей.
Говорили о том, что молодежь совсем сбилась с пути и
потеряла всякие мерки для определения добра и зла. И, конечно,
в первую очередь объясняли тем, что «бога забыли», «без
религии живут».
Что касается бога, то тут возражать нечего, а что касается
некоторых лиц, подобных Андрею Чугунову, решено было на
общем собрании принять самые строгие меры. Если попала в
стадо паршивая овца, она все стадо перепортит.
Устроен был негласный надзор и слежка за ничего не
подозревавшим Чугуновым.
Преступление еще более усугублялось тем, что Мария
Голубева была крестьянка (жила в слободе, в версте от города).
Какого же мнения будут крестьяне о пионерах?
Выяснилось, что он часто гулял с ней в городском саду,
потом иногда провожал ее до дома поздним вечером.
Слежку за ним решено было начать с четверга вечером, когда
в клубе позднее всего кончались занятия и можно было вернее
предположить, что он пойдет ее провожать.
В этот вечер весь отряд нервничал. Все были настроены
тревожно, подозрительно, и глаза всех невольно следили за
Чугуновым.
Он был парень лет пятнадцати, носивший всегда куртку в
накидку. Волосы у него были необыкновенно жесткие и сухие и
всегда торчали в разные стороны. Он их то и дело зализывал
вверх карманной щеточкой. Лицо у него было бледное,
прыщеватое. Он всегда ходил отдельно от всех, около забора на
школьном дворе, и на ходу зубрил уроки. В его наружности,
казалось, не было ничего, что могло бы
282
заставить предположить возможность такого преступления.
А Мария Голубева производила еще более невинное
впечатление: она была тихая, задумчивая девушка, едва
переступившая порог шестнадцатой весны. С красненькой
ленточкой в волосах, с красным платочком на шее. У нее была
привычка: вместо того, чтобы расчесывать волосы гребенкой,
она мотала головой в разные стороны, отчего ее стриженые
волосы рассыпались, как от вихря, а потом она просто
закладывала в них круглую гребенку.
Ее почти никто не осуждал, так как видели в ней
несознательную жертву. На нее только смотрели с некоторым
любопытством и состраданием, когда она проходила мимо.
Все негодование сосредоточилось на Чугунове.
В четверг, после окончания занятий в клубе, отряженные для
слежки два пионера делали вид, что никак не найдут своих
шапок, чтобы дождаться, когда выйдут Чугунов и Голубева. И
всем хотелось видеть, что будет. Поэтому в раздевальне была
толкотня. Шли негромкие, осторожные разговоры. И все
посматривали на коридор. Вдруг кто-то подал знак, что идут, и
все, давя друг друга, выбежали на улицу.
В приоткрытую дверь было видно, что делалось в
раздевальне.
Все столпились около двери и жадно следили.
– Товарищи, идите домой,– двум товарищам поручено, они
проследят и донесут, а вам тут нечего делать,– сказал вожатый.
Но все нервничали, волновались, и никто не двинулся с
места. Потом вдруг бросились врассыпную и спрятались за
угол: показался Андрей Чугунов с Марией.
Они не разошлись в разные стороны, как бы следовало им,
жившим в противоположном друг другу направлении, а пошли
вместе, в сторону окраины города. Ясно было, что Андрей
отправился вместе с ней до ее деревни.
Потом все увидели – в полумраке вечера, как Андрей
перешел по жердочкам через ручей и подал Марии руку. Она
перешла, опираясь на его руку.
Два следователя запахнули от ветра куртки и осторожно
шмыгнули вслед за ушедшими.
Оставшиеся чувствовали себя взволнованными всей
таинственной обстановкой и тем, что Андрей идет сейчас,
ничего не подозревая, а между тем за ним неотступно будут
следовать две тени.
283
В этот вечер все долго не ложились спать, так как ждали
возвращения следователей, чтобы узнать от них о результатах.
Мальчики и девочки долго сидели в столовой вокруг стола, с
которого убрали посуду, и говорили тихими голосами, всякий
раз замолкая, когда мимо проходил руководитель.
Его они не захотели мешать в это дело, пока не выяснится
полностью вся картина.
В одиннадцать часов ребята вернулись. Все бросились к ним
и начали расспрашивать, что оказалось, подтвердились ли
обвинения? Те принялись жадно за еду на уголке стола и
хранили глухое молчание. Они заявили, что до суда не скажут
ни слова.
– Будет дурака-то валять! – сказал кто-то.
– Нет, товарищи, они правы; они, как поставленные
официально, не могут удовлетворять простое любопытство,–
сказал Николай Копшуков, один из старших в отряде.
Ребята замолчали и, стоя в кружок около ужинавших, молча
смотрели на их лохматые макушки и жадна жующие рты,
набиваемые гречневой кашей.
Все с еще большим нетерпением ждали теперь суда, который
назначили на третий день после слежки, в воскресенье.
II
В общежитии с утра был такой вид, какой бывает в улье,
когда выломают мед. Все как-то возбужденно, без всякой
видимой цели сновали взад и вперед.
Дежурные принесли чаю и булок. Все наскоро напились чаю
и побежали в верхнюю спальню, оттуда – в зал, где был
назначен суд.
Десятки глаз провожали Чугунова, когда он шел в зал по
вызову вожатого, все еще ничего не подозревая.
Президиум суда сел за выдвинутый на середину зала стол.
Ребята сели на окна и на лавки. В зал вошла беременная
кошка, которую звали почему-то «Мишкой», и стала тереться о
ноги.
– Пионер Чугунов! – сказал председатель суда. Он при этом
встал и, взлохматив вихор, покраснел, так как сидевший справа
от него товарищ дернул его за рукав, чтобы он не вставал, а
говорил сидя.
284
– Пионер Андрей Чугунов обвиняется товарищами в
систематическом развращении своего товарища по отряду –
Марии Голубевой.
– В чем дело? – сказал, поднявшись с лавки, Чугунов и,
оглянувшись кругом, пожал плечами, как бы спрашивая всех – в
здравом ли уме и твердой памяти заседающие за столом типы?
– Ты после дашь свои объяснения,– остановил Чугунова
председатель.– Товарищи! – сказал он, повысив голос и
взглядывая в сторону окон, откуда слышались негромкие голоса
переговаривавшихся ребят.– Прошу внимания. Да прогоните к
черту эту кошку! Товарищи, в переживаемый момент, когда
молодежь обвиняют в распущенности и в том, что недостойно
пионеров, мы особенно должны высоко держать знамя. А такие
элементы, которые дискредитируют, должны особенно
преследоваться и изгоняться из отрядов.
Чугунов сидел в накинутой на плечи куртке и пожимал
плечами, как бы говоря, что все это хорошо, но какое к нему-то
имеет отношение?
– Замечания некоторых товарищей вынудили нас устроить
расследование дела, и полученный материал вполне
подтверждает прежние заявления отдельных товарищей. Теперь
разрешите допросить товарища Андрея Чугунова.
Председатель погладил ладонью волосы, как бы соображая,
какие задавать вопросы.
Но сосед справа опять что-то пошептал ему.
– Впрочем, нет,– сказал председатель,– я сначала прочту, что
видели третьего дня два товарища, которым дано было
поручение от отряда проследить поведение Чугунова. Вот оно:
«В одиннадцать часов, когда кончились клубные занятия, то
все пошли одеваться, а мы как будто потеряли картузы и
задержались, чтобы все видеть. Вышел Чугунов вместе с
Марией, и, когда она стала одеваться, он держал ее сумку и
мешок, который она должна была нести домой, так как в нем
была мука из кооператива.
Потом он пошел вместе с ней налево от школы, через ручей,
где подал ей руку и перевел через этот ручей по бревну, как
барышню. Потом пошли вместе дальше. Нам нельзя было идти
близко во избежание того, чтобы они не заметили нас. И потому
нам мало было слышно, о чем они говорили. Но слышно было,
что о стихах. Причем осталось неизвестным, о своих стихах он
говорил или о стихах известных поэтов. А потом взял у нее
285
мешок и стал нести вместо нее. Потом долго стояли на опушке,
и что они делали, было не видно, так как очень темно. Потом
она пошла одна, а он вернулся, оставив нас незамеченными в
кустах опушки».
– Вот. Картина ясна, товарищи. Перед нами налицо
поведение, недостойное пионера, как позорящее весь отряд.
– Признаешь? – обратился он к Чугунову.
– Что признаю?
– Что здесь прочтено. Все так и было?
– Так и было.
– Значит, и через ручей переводил и мешок нес?
– И мешок нес.
– А стихи чьи читал?
– Это мое личное дело,– ответил, густо покраснев, Чугунов.
– Нет, не личное дело. Ты роняешь достоинство отряда.
Ежели ты свои стихи писал и читал их не коллективу, а своей
даме, то это, брат, не личное дело. Если мы все начнем стихи
писать да платочки поднимать (а ты и это делал), то у нас
получится не отряд будущих солдат революции, а черт ее что.
Это не личное дело, потому что ты портишь другого товарища.
Мы должны иметь закаленных солдат и равноправных, а ты за
ней мешки носишь, да за ручку через ручеек переводишь, да
стихи читаешь. А это давно замечено – как проберутся в отряд
сынки лавочников...
– Я не сын лавочника, мой отец слесарем на заводе! –
крикнул, покраснев от позорного поклепа, Чугунов.
Но председатель полохматил волосы, посмотрел на него и
сказал:
– Тем позорнее, товарищ Чугунов, тебя это никак не
оправдывает, а совсем – напротив того. Сын честного слесаря, а
ухаживает за пионеркой. Если она тебе нужна была для
физического сношения, ты мог честно, по-товарищески заявить
ей об этом, а не развращать подниманием платочков, и мешки
вместо нее не носить. Нам нужны женщины, которые идут с
нами в ногу. А если ей через ручеек провожатого нужно, то это,
брат, нам не подходит.
– Она мне вовсе не нужна была для физического сношения,–
сказал Чугунов, густо покраснев,– и я не позволю оскорблять...
– А для чего же тогда? – спросил, прищурившись, сосед
председателя с правой стороны, тот самый, который вначале
дернул председателя за рукав.– Для чего же тогда?
286
– Для чего?.. Я почем знаю, для чего... Вообще. Я с ней
разговаривал.
– А для этого надо прятаться от всех?
– Я не прятался вовсе, а хотел с ней один быть.
– Один ты с ней мог быть для сношения. Это твое личное
дело, потому что ты ее не отрываешь от коллектива, а так ты в
ней воспитываешь целое направление.
– А если она мне свое горе рассказала?..– сказал, опять
покраснев, Чугунов.
– А ты что – поп?
– Я не поп. А она мне рассказала, а я ее пожалел, вот мы с
тех пор и...
– Настоящая пионерка не должна ни перед кем нюнить, а
если горе серьезное, то должна рассказать отряду, а не
отделяться на парочки. Тогда отряды нечего устраивать, а веди
всех к попу и ладно,– сказал председатель.
Сзади засмеялись.
– Вообще, картина ясна, товарищи. Предъявленное
обвинение остается во всей силе неопровергнутым. Товарищ
Чугунов говорит на разных языках, и поэтому нам с ним не
понять друг друга. И тем больнее это, товарищи, что он такой
же, как и мы, сын рабочего, а является разлагающим элементом,
а не бойцом и примерным членом коллектива.
Ставлю на голосование четыре вопроса:
– Эй, ты, «Мишка», пошла отсюда – посторонним
воспрещается,– послышался приглушенный голос с окна.
...1. Доказано ли предъявленное обвинение в
систематическом развращении пионером II отряда Чугуновым
пионерки Марии Голубевой?
2. Следует ли его исключить из списка пионеров?
3. Признать ли виновной также и Марию?
4. Следует ли также исключить и ее?
Голоса разделились. Большинство кричало, что если это дело
так оставить, то разврат пустит глубокие корни и вместо
твердых солдат революции образуются парочки, которые будут
рисовать друг другу голубков и исповедываться в нежных
чувствах. На черта они нужны. Такая любовь есть то же, что
религия, т. е. дурман, расслабляющий мозги и революционную
волю.
Любовью пусть занимаются и стихи пишут нэпманские
сынки, а с нас довольно здоровой потребности, для
287
удовлетворения которой мы не пойдем к проституткам, потому
что у нас есть товарищи.
Меньшинство же возражало, что этак совсем искоренятся
человеческие чувства, что у нас есть душа, которая требует. .
Тут поднялся крик и насмешливые вопли:
– До души договорились! Вот это здорово! Ай да молодцы!
«Мишка», а у тебя душа есть?
– У них душа стихов требует! – послышался насмешливый
голос.
– Хулиганы!..
– Лучше хулиганом быть, чем любовь разводить.
– Товарищи, прекратите! – кричал председатель, махая рукой
в ту сторону, где больше кричали, потом, нагнувшись к соседу с
правой стороны, который ему что-то говорил вполголоса, он
сказал: – Проголосуем организованным порядком. Артем,
вышвырни кошку. И заприте дверь совсем, не пускайте эту
стерву сюда.
При голосовании первого вопроса о виновности в
систематическом развращении факт доказанности вины признан
большинством голосов.
При голосовании об исключении некоторое незначительное
меньшинство было за оставление. По постановлению
большинства – исключен.
При голосовании о виновности Марии факт виновности
признан большинством голосов.
По четвертому пункту большинство стояло за оставление, но
с условием строгого внушения держать знамя пионера
незапятнанным.
Чугунов молча снял свой красный галстук, положил его на
стол и пошел из зала в своей накинутой на плечи куртке.
Человек 10 пионеров сорвались с места и, крича по адресу
оставшихся: «Хулиганы! обормоты» – пошли вон из зала за
Чугуновым.
Председатель взял красный галстук, свернул его, бросил в
корзину для сора.
И сказал: «Ушли, ну и черт с вами».
288
Право на жизнь, или проблема беспартийности
I
«Если ты до сих пор существуешь на свете, значит, ты
благополучно проскочил через революцию и теперь имеешь
право на жизнь, так сказать, за давностью лет...»
Так думал и неоднократно говорил себе в последнее время
беспартийный писатель Леонид Сергеевич Останкин.
Думал он так вплоть до того дня, когда в вагоне трамвая
столкнулся с одним из своих товарищей писателей, и тот
поторопился сообщить ему новость, которая и привела
впоследствии к трагической развязке.
В это роковое утро Останкин чувствовал себя особенно
хорошо. Он сидел в сквере и ждал трамвая, чтобы ехать в свою
редакцию. Весеннее солнце, весенние легкие костюмы, женские
лица – все это давало ощущение радости и легкости
наладившейся жизни.
Сам он был одет в синюю блузу с отглаженными
складочками, из хорошего дорогого материала, без воротника, а
с вырезом, из которого виднелась чуть-чуть сорочка и мягкий
воротник с галстучком в виде черного бантика.
Желтые туфли необыкновенно шли к синему, в особенности,
когда он садился и вздергивал на колене брюки повыше. Он
всегда их так вздергивал, чтобы видны были красивые модные
носки квадратиками.
Этот костюм давал ему реальное ощущение того, что жизнь
вошла наконец в спокойное русло, когда тебя уже никто не
остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты
класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем
ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно
приготовленной на этот случай фразой:
– Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать
своих писателей.
И было даже досадно, что к нему никто с такой фразой не
обращался. А с другой стороны, если не обращались, то, значит,
жизнь действительно крепко вошла в берега. И бояться уже
нечего.
289
И только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь
может пошатнуться,– переменится политика по отношению к
писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем, как смутное
ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как
никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало
сердце.
Останкин увидел подходивший трамвай, хотел было сесть,
но вовремя заметил тоже садившегося в трамвай знакомого
писателя, Ивана Гвоздева, который все жаловался, что его
«запечатывают», и имел привычку громко высказывать свои
жалобы на власть; если это было на улице или в трамвае, то на
него все оглядывались.
Поэтому Останкин сделал вид, что он опоздал сесть, и
поехал в следующем трамвае. Кроме боязни, что на них будут
оглядываться, когда Гвоздев начнет свои разговоры, у Останкина
было к нему какое-то неуловимое презрение, как к писателю,
печатавшемуся в более правых журналах. И хотя все журналы
были советские и издавались тем же правительством, все же
какие-то неуловимые оттенки правизны и левизны были. Они
угадывались верхним чутьем. И хотя Леонид Останкин был и
считал себя беспартийным, все же у него была внутренняя
мерка левизны и правизны. И было это презрение к тем, кому
приходилось печататься в правых журналах, какое бывает у
человека устроившегося к неустроившемуся.
Пробираясь в вагон и глядя прищуренными близорукими
глазами через очки несколько вкось, как он имел привычку
смотреть, когда разглядывал дальние предметы, Останкин вдруг
почувствовал, что его кто-то дернул за рукав.
Оглянувшись, он увидел знакомого писателя.
Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким
тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у
пугливых людей находится сердце:
– Читали?..
– Что? – спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав
себя виноватым.
– Да как же! О нашем брате... Кто из писателей не будет
коммунистом, тем – крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он
неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
– Что так строго?
290
– Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится,
нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он
почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась
тягостным сосущим ощущением под ложечкой.
Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не
спросил, чтобы не подумали, что он испугался.
Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы
он подделывал векселя и ему сказали бы:
– Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за
тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и
благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь
нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто
только что вспомнив, крикнул:
– А где это напечатано?
Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда
скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и
развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас
приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже
увидеть свою фамилию.
Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.
– До чего люди неспособны понять даже то, что написано
черным по белому! – сказал он.
Действительно, в статье говорилось только о внутренней
драме современного советского писателя. Автор статьи говорил,
что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется
органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он
неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто
стоит за этим описываемым – неизвестно. Ничего не видно.
Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в
манере.
Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих
мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида
Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала
закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то
виноват.
Но в чем же он виноват?
291
Он напрягал все свое соображение и не находил за собой
никакой вины.
– Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря,–
сказал себе Останкин,– и меня это не может касаться.
Но сейчас же внутренний голос возразил ему:
– А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На
твое место найдется немало таких, которые действительно
несли революционную работу, а ты что делал?..
– Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае
нет ни одного факта, который бы указывал на мою
преступность.
– Мало, что нет факта,– ответил ему опять внутренний
голос,– есть, брат, вещички потоньше фактов.
Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все
видят, что его дело – дрянь, охватывало его все больше и
больше, несмотря на его упорное желание логически доказать
себе, что эта тревога – вздор.
– Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено,–
настроение все к черту.
Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с
одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив
бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и
показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас
получит.
Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых
мыслей, он пошел в редакцию.
И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его
спокойствие и уверенность в прочности своего существования...
II
Проходя по коридору редакции, Останкин услышал в
комнате художественного отдела говор многих голосов и
знакомый хохот критика Гулина, имевшего привычку смеяться
над тем, в чем мало было смешного.
Сейчас Останкину этот смех показался особенно неприятен.
Он вообще не любил шумных людей. Сам он был всегда
ровный, корректный и культурный человек, не производивший
никакого шума. В редакции он большею частью сидел тихо за
своим столом. Волосы у него надо лбом всегда были спутаны
наперед, как будто он, сидя над работой, не раз лохматил свой
292
вихор. Очки, которые у него постоянно спускались, он
поправлял двумя пальцами правой руки, подпихивая их выше к
переносице.
Когда его окликали, он поднимал голову и поворачивал ее
несколько вбок, так что смотрел по своей привычке вкось через
очки. Ответив, что нужно, он опять опускал голову и продолжал
писать.
Он подумал с неприятным чувством о том, что Гулин,
наверное, сидит на его столе и, болтая ногами, хохочет. Нужно
будет просить его слезть, а он, конечно, придерется к случаю,
пустит какую-нибудь дурацкую остроту.
Когда Останкин вошел, несколько сотрудников стояли перед
столом и, опираясь на спины друг друга, что-то читали и
обсуждали. В стороне, на окне, сидел унылый и хмурый Иван
Гвоздев. Пролетарский поэт Звездин беззаботно закуривал
папироску, сидя бочком на столе и покачивая одной ногой.
У него был такой вид, какой бывает у сына директора
заведения при известии, что много учеников, его товарищей,
предполагается уволить: это среди них вызывает переполох, но
на нем никак не может отразиться.
– А! Мое почтение! Пожалуйста, пожалуйста, вас только и не
хватает! – закричал Гулин, едва Останкин вошел в комнату и
вкось через очки посмотрел на собравшихся.
Останкин почувствовал, что у него, по обыкновению, упало
сердце, а на лице против воли опять появилась та же улыбка,
какою обыкновенно хотят скрыть свое волнение.
– Читали? – крикнул Гулин.
– Читал и ничего особенного не нашел,– ответил Останкин.
– Ах, не нашли?.. С чем вас и поздравляем. А вот как
выволокут вас за ушко да на солнышко, вот тогда найдете
особенное.
– Я нашел особенное,– живо заговорил рецензент Юлиус,
шершавя стриженый затылок и шагая по комнате,– но не в той
плоскости, как вы понимаете. Вы понимаете это так, как будто
мы, все пишущие, какие-то жулики, которых собираются
уличить и прихлопнуть... Ничего подобного! Нам напоминают
товарищи, чтобы мы ни на минуту не порывали связи с
основным жизненным течением. Никто не требует от вас, чтобы
вы были непременно коммунистами с партбилетом в кармане,
но требуют, чтобы интересы революции были вашими
интересами. Иначе – смерть. Смерть не в том смысле, как это
293
понимает Гулин, а в том, что вы тогда просто окажетесь
инородным телом... дойдете до ощущения пустоты в себе,
которая...
– Нет, мистер Кукс, вы идеалист и поборник жизненных
течений, поэтому на вашем языке все звучит прекрасно. Но мы
смотрим в корень вещей. И ваша пустота, как вы изволите
выражаться, означает то, что в одно прекрасное время
производится учет направления духовной энергии страны,
представителем чего являетесь вы, и находят, что в этом
направлении нет никакого направления, и вам говорят: пойдите-
ка вы к чертовой матери! У нас есть те, кто действительно
представляет собою часть революционного организма. И мы в
первую голову должны им дать папу-маму, сиречь кус ржаного
или белого хлеба, а не кормить вас, трутней, из-за совестливости
перед бело-желтой Европой. И ваша идеалистическая пустота
станет тогда самой реальной пустотой: в кармане ни черта, жить
нечем, никуда не принимают. И отовсюду провожают вас с
вышеуказанным лозунгом с присовокуплением чисто
национальных выражений. Правда, товарищ Останкин? –
заключил Гулин и, извернувшись, ткнул его под ребро большим
пальцем.
У Останкина было такое ощущение, какое было у него в
трамвае: точно он делал постоянные усилия, чтобы другим не
было видно, что он виноват. И он всеми силами старался делать
вид, что это к нему не имеет никакого отношения.
Он вышел в коридор и спросил рассыльного:
– Корректуру мне из типографии не приносили?
– Ее еще вчера вечером принесли после вашего ухода, ее
товарищ Рудаков зачем-то взял с собой.
«Странно... Зачем редактору понадобилась корректура его
рассказа?»
– Он не говорил, когда придет?
– Сейчас должен быть,– ответил рассыльный, изогнувшись и
посмотрев на часы, висевшие за углом в коридоре над дверью.–
Да вот и они!
Останкин почувствовал сосущую тоску под ложечкой, точно
ему вдруг мучительно захотелось есть, и невольно подумал о
том, насколько этот рассыльный, Иван, в более лучшем
положении, чем он: ему нечего бояться. Он не знает страха. У
него есть непререкаемое право на жизнь. А у него, у Леонида
294
Останкина, это право настолько зыбко, что колеблется от
малейшей причины.
– И когда они уйдут наконец отсюда! – подумал он и зашел в
другую комнату, где стояли пустые столы, чтобы не
присутствовать при их разговорах и не делать насильственно-
беззаботного лица.
– Товарищ Рудаков вас просят, пожалуйста! – сказал Иван,
всунувшись одним плечом в дверь и кивнув головой направо, в
сторону редакторского кабинета.
Останкин при этом почувствовал то, что чувствует
подсудимый, когда ему говорят:
– Пожалуйте в зал заседаний, суд пришел...
Редактор прошел через комнату, где велись дебаты около
газеты. Там все притихли. Только Гулин сказал:
– А ведь, поди, ему тоже не очень по вкусу, как-никак, хоть и
коммунист, но из эсеров. Тоже, брат, мементо мори 42*.– И
прибавил, кинув в сторону проходившего Леонида Сергеевича: –
Пойди, пойди, тебя поисповедуют.
Редактор снимал пальто. Молча повесил его в угол за дверь
и, снимая кашне, сел за стол. Подал через стол руку Останкину
и потер вспотевший лоб, как будто что-то соображая или
припоминая, что ему нужно было сделать в первую очередь.
– Да!.. О вашем рассказе...
У Останкина заморгали почему-то глаза, как моргают, когда
к носу подносят кулак, и стало горячо щекам.
Рудаков хлопнул себя по одному карману, потом, прикусив
губы, глубоко залез в другой и вынул смятую корректуру.
Останкин издали уже увидел какие-то росчерки красными
чернилами, знаки вопроса, как ученик, который надеялся за
письменную работу получить пять и вдруг видит зловещие
красные чернила, множество подчеркнутых мест, и в конце,
наверное, стоит единица.
Редактор развернул перед собой корректуру, несколько
времени смотрел на нее молча, потом взглянул на Останкина и
сказал:
– Где ваше лицо?
Тот от растерянности машинально провел ладонью по щеке.
– Совершенно не видно лица! – продолжал Рудаков.– Все
темы у вас только о революции и о рабочих, но когда не видишь
42 Помни о смерти ( от лат. Меmеntо mоri).
295
вашего лица, то воспринимаешь это как фальшь, потому что
теперь «так нужно» писать.
– Я пишу вполне искренно,– сказал Останкин, покраснев.
– Верю! Но чем искреннее вы пишете, тем больше читатель,
не видя вашего лица, воспринимает это как подделку и
подслуживание: почему это вдруг все шагу не ступят без того,
чтобы о революции или о рабочих не написать?
Останкин стоял за креслом Рудакова и чувствовал, что не
только щеки, а и уши начинают гореть у него, как от ветра. Он
слушал, а сам думал о «точке» и о том, как он с такими
красными щеками выйдет в ту комнату, где Гулин.
– Революционное художественное произведение можно
писать, ни слова не упоминая о самой революции,– сказал
Рудаков и посмотрел снизу на Останкина.
Останкин вдруг почувствовал какое-то холодное равнодушие
и безразличие, какое чувствует человек, убедившийся в своем
полном провале. Он слушал редактора и бездумно смотрел в
завивающееся на его макушке гнездышко из волос.
Леонид Останкин и до революции делал то же, что и
теперь,– писал. Но ему в голову никогда не могло прийти, что от
его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить
вопрос о его лице... Если бы до революции его спросили: чему
вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
– Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической
потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
– Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как
теперь, за собой никакой вины.
– Но все-таки в чем же моя вина?! – спросил себя с
недоумением Леонид Сергеевич. – Я чувствую себя так, как
будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в
чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой
вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал себя точно
раздетым от этого дурацкого восклицания:
– Читали?..
III
296
История жизни гражданина Останкина за все время
революции была, в сущности, самая обыкновенная и для
среднего человека вполне извинительная.
В 1918 году он сбежал из Москвы вследствие резкого
уменьшения эстетических потребностей у населения. Поехал
питаться в свой родной город Тамбов. Но там было одно
неудобство: отец Останкина был инспектором народных
училищ. И его там все знали. Это его почему-то испугало.
И он опять бросился в Москву.
Чего он хотел, когда с мешком за спиной, обмотанный
старым башлыком, в своих очках, постоянно покрывающихся
туманом от мороза, цеплялся за мерзлые ручки вагонов и,
зажатый толпой в углу вагона, ехал в Москву?
Да просто одного: получить возможность жить. Только жить.
Приехав в Москву, Останкин устроился через своего
знакомого в одном из детских домов вешать продукты.
И вот тут в первый раз допустил маленькую подтасовочку.
В одной анкете написал, что он сын народного учителя из