355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пантелеймон Романов » Избранные произведения » Текст книги (страница 13)
Избранные произведения
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:40

Текст книги "Избранные произведения"


Автор книги: Пантелеймон Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

незнакомую сладость собственного голоса и холодок,

пробежавший у него по спине.

В первое мгновенье ему стало стыдно своего чувства, как

стыдно бывает неверующему человеку испытать во время

торжественного богослужения этот холодок внутреннего

нежелательного восторга. Но потом он отдался своему чувству.

Или он хорошо, необыкновенно хорошо пел сегодня, или на

него так подействовал этот старый зал с белыми колоннами, или

что-нибудь другое,– но в нем шевельнулось что-то забытое, чего

не должно было бы вспоминать, потому что оно пробуждало

обманчиво то, время чего прошло уже безвозвратно, и теперь

поздно начинать сначала. И не стоит начинать, потому что мир

уж не тот...

И все-таки это чувство в нем проснулось.

200

Он увидел Шуру и Катю. Они неловко жались на одном

стуле у колонны. Шура, вся подавшись вперед, улыбалась от

восторга и все оглядывалась на других, как будто она боялась,

что они недостаточно сильно чувствуют.

Катя, сложив худенькие руки на коленях, то смотрела на него

со всем напряжением целомудренного внимания чистой

молодости, то взгляд ее уходил куда-то в пространство, и она

медленно вздыхала, осторожно переводя дух.

Неужели эти девушки-крестьянки, прошедшие только

учительские курсы, могут глубоко и сильно чувствовать то же,

что и он чувствует в редкие счастливые моменты?

Шура, увидев, что он на них смотрит, вся просветлела,

покраснела от счастья и смотрела на него со всем напряжением

восторга, ласки и открытой радости. Это был совсем не тот

спокойный, немножко рассеянный взгляд, с которым она, из

необходимости занять его до концерта, водила показывать дом.

Это был тот взгляд, каким смотрят на человека, внутреннюю

красоту которого неожиданно почувствовали, и тогда он

становится своим, близким, неизъяснимо дорогим, и каждый

взгляд, брошенный им, наполняет душу радостью и гордостью.

Х

Концерт кончился поздно, после бесчисленных повторений,

криков, хлопанья, просьб.

Волохов шел в столовую уже совсем не тем, каким он входил

сюда, когда на него смотрели с чуждым, холодным

любопытством и жили своей жизнью, не имеющей к нему

никакого отношения.

Теперь все слилось в один порыв около него. Все потеряли

интерес к своим соседям, разговорам и сосредоточились только

на нем.

«Это так принимает меня новая жизнь»,– подумал Волохов

несколько иронически, как бы боясь поддаться опасному

чувству.

Но это чувство было так неожиданно, так свежо, и так уже

давно он не испытывал его, ездя по халтурам (ужасное слово,

которое мог придумать только самый низкий цинизм людей,

потерявших всякую творческую совесть).

Что, если бы он мог сделать усилие над собой, перешагнуть

эту черту и искренне, от души, слиться с этой жизнью?.. Но это

201

было трудно, неловко. Он чувствовал то, что чувствует пожилой

человек, глядя на игру молодежи в горелки: ему и завидно и

хочется принять участие в их веселье, но в то же время стыдно и

неловко увидеть себя резвящимся так же, как они.

«Потом, может быть, это был такой момент. Нельзя

поддаваться впечатлению единичного случая»,– думал Волохов.

Но этот момент все-таки был хорош, и ему казалось, что у него

останутся светлые воспоминания об этой поездке.

Вошла Шура и, еще раскрасневшаяся от оживления,

радостно и почти как-то религиозно смотревшая на него,

смущенно подала ему конверт с деньгами.

Волохов взял деньги, пожал руку девушки и сказал:

– Спасибо... спасибо вам большое.

– Ну, что вы... ведь мы же должны...– начала было смущенно

девушка.

Но Волохов посмотрел на нее серьезным, долгим взглядом и

сказал:

– Я благодарю вас... не за это.

XI

Поезд шел в шесть часов утра, в пять нужно было выезжать.

Часы показывали уже два.

Волохову не хотелось спать, и он, оставшись один, стал

ходить по комнате.

Когда человек попадает на новое место и остается наедине с

собой, ему всегда приходят серьезные мысли, как бы

собирающие в одно целое его растерянную и разбитую

сутолокой сущность.

Он вспомнил, как много давало ему такое уединение прежде,

это состояние внутреннего покоя, когда в голове нет еще

определенных мыслей, но когда почти физически ощутимо

внутри что-то укладывается, уравновешивается, и через

несколько минут начинаешь смотреть на все откуда-то сверху. И

ясно и просто выступает перед просветленным взглядом прежде

туманная перспектива жизни. Вещи меняют свою цену. Многое,

казавшееся прежде важным, перестает быть таким. А забытое за

повседневными делами основное вырастает во всей

неожиданной целостности, как будто внутренняя жизнь и работа

не прекращались ни на минуту, даже тогда, когда ты забывал о

202

ней, и теперь, в момент остановки сознания, неожиданно

выносит тебе свои итоги.

Опять и опять пережив чувство тягостного раздвоения, когда

не знаешь, к какому лагерю ты принадлежишь и должен

принадлежать – к тому, который вымирает, или к тому, который

остается жить,– Волохов здесь, в тишине, впервые поставил

себе вопрос: кто же прав? Прав не силой и числом (так они,

конечно, правы), а внутренней правдой?

Он или они? Или, вернее, она, эта новая жизнь? Надо смело

поставить себе этот вопрос и смело и честно ответить на него,

так как продолжать жить до конца дней своих ложью – трудно,

очень трудно. И еще труднее умирать...

Как же быть?..

Прежняя интеллигентская мораль говорила, что выше всего

тот человек, который крепко держится своих убеждений и

жертвует за них жизнью.

Новая, ихняя мораль говорит, что мертв тот человек, который

стоит на месте и не движется. Потому что все в жизни движется,

и он должен идти с ней, если хочет быть жив.

Где же правда?

Может быть, его консерватизм – тупость? А может быть, их

подвижность – приспособляемость? Трудно человеку жить в

гонении, вот он и двинулся вслед «за жизнью».

Но тут еще осложнение в том, что он-то сам, Алексей

Николаевич Волохов, не остался целиком на своей позиции,

которую хранит в глубине души, он не проклял их открыто и не

пожертвовал жизнью за свою правду.

Что говорит старая интеллигентская мораль о таких

субъектах?..

Но это – житейская слабость. Об этом говорить нечего.

Нужно говорить о чистом принципе. Пусть я – мерзавец. Будем

говорить о тех, что действительно гибли за свою правду. За

старую правду.

Кто прав – они, прежние, или эти, новые? На чьей стороне

абсолютная правда?..

Он вдруг остановился посредине комнаты от неожиданной

мысли, пришедшей ему в голову по поводу понятия абсолютной

правды: ведь когда последователей коммунизма были единицы,

тогда как-то ясно было видно, насколько это учение утопично,

бессмысленно. С ним можно было спорить, просто не обращать

внимания.

203

А вот теперь, когда последователей только самых активных,

незаинтересованных материальными расчетами, насчитывается

сотни тысяч, да еще растет молодое поколение, которое нельзя

учесть и которое через несколько десятков лет превратится в

целый народ,– тогда как? Всего несколько лет назад их считали

захватчиками, преступниками против общественной морали.

Теперь их считают правительством, о преступности уже как-то

не говорят; от них пойдет новая правда, которая со временем

сделается отправной точкой для нового права. И нарушение

этого права будет уже считаться преступлением. Ведь в свое

время крепостное право считалось правом, освященным

религией.

Если это так, то есть ли тогда вообще какая-то абсолютная,

законченная раз навсегда правда в урегулировании социальных

отношений?

Они-то ее не признают. Но вот он логически, хотя и с другой

стороны, приходит к тому же.

Значит, он столько лет держался за омертвевшую точку

человеческого сознания, а не за вечную опору жизни?..

И может быть, вечная правда-то не в его правде, а в

движениях жизни, которая, возможно, неиссякаема и по-

прежнему молода?

В первую минуту он почувствовал радость освобождения.

Но сейчас же пришла мысль, что уже поздно... Восемь лет лжи и

полной остановки родили в нем тяжесть, ту тяжесть духа, когда

человек говорит себе: «Не стоит, все равно уж...», или: «Такими

мыслями хорошо жить в молодости,– а не перед концом». И

правда, не было прежней упругости воли, жажды движения.

XII

В дверь постучали. Женский голос сказал, что пора ехать.

Алексей Николаевич стал одеваться. Ему было жаль, что он

уедет, не увидев тех двух милых девушек в валенках.

Но когда он вышел в коридор, он увидел Шуру. Она стояла в

длинном тулупе, подпоясанном веревкой. Тулуп был мужской и

доходил до самого пола. А воротник был поднят и подвязан

платочком, как у ямщиков.

– Вы что? – спросил, почему-то обрадовавшись, Волохов.

– Да везти вас,– ответила девушка, улыбнувшись ему, как

своему.

204

– Ну, что вы... А разве у вас нет мужчин?

– Ребята наши очень устали,– сказала Шура,– а потом им

завтра надо уезжать рано.

На дворе под липами виднелся силуэт лошади и саней.

Около саней стояла Катя и, держа лошадь, дожидалась, когда

выйдут садиться.

Метель утихла. Небо расчистилось и сияло и искрилось

сквозь вершины деревьев бесчисленными звездами.

И в этом раннем выезде, когда все спит и только

торжественно горят в небе звезды, было что-то праздничное, что

он чувствовал, бывало, в детстве, в рождественскую морозную

ночь, выходя на подъезд садиться в сани и ехать в церковь, когда

и земля в снегу и небо со звездами, казалось, жили вместе с ним

тем чувством, какое было в нем.

– Когда же вы успеете выспаться? – спросил Алексей

Николаевич.

– А мы уже выспались,– ответила Шура,– мы ведь всегда

встаем в шесть.

И Алексей Николаевич вспомнил забытое удовольствие

вставать зимой рано, с огнем садиться за книги, за ноты и

чувствовать, как каждый день жизни дает ему все новые и новые

прибавления.

Теперь же он часто не мог без содрогания подумать о том,

как встают трамвайные кондуктора в пять часов и едут по

морозу, когда весь город еще спит, покрытый сизой дымкой инея

и морозного тумана.

– Что же вы делаете так рано?

– Как что? – живо сказала Шура.– Дела очень много: утром

делаем что-нибудь для себя – я учу языки. Катя занимается

музыкой. А потом уроки, комсомол, читальня, кооператив. Ведь

мы даже по воскресеньям заняты.

Лошадь, бежавшая шибкой рысью, очевидно, пропустила

поворот, попала с разбега в глубокий снег и пошла было

целиной, но скоро, завязнув, остановилась.

– Вот тебе раз! – сказала Шура.– Придется искать дорогу.

Крикнув Волохову, который хотел было вылезать: «Сидите,

сидите, тут глубоко, а вы в калошах», и, увязая то одной, то

другой ногой, она пошла искать дорогу.

Катя тоже вылезла и, сказавши: «Еще радость...», стала что-

то привязывать около оглобли, сняв с рук варежки и взяв их в

зубы.

205

Волохов остался сидеть в санях.

Он сидел и думал об этих девушках, которые не стыдятся

ходить в валенках, везут ночью его, мужчину, на станцию, ищут

дорогу, поправляют порвавшуюся сбрую. А потом приедут

обратно со свежими, холодными щеками и еще до рассвета

примутся, как ни в чем не бывало, за свою работу. Так же, как

он, двадцать и тридцать лет назад.

Неужели их глаза видят тот самый мир, который видели его

глаза в юности? И неужели тот прекрасный мир и теперь во всей

вечной свежести и неизменности стоит перед глазами, но он не

видит его, а видит только тусклые огоньки, наводящие уныние и

смертную тоску?

Он почему-то вспомнил про те звезды, на которые он

смотрел лет тридцать тому назад. Стал искать их. И сразу

нашел...

Они так же, как и тридцать лет назад, были на своем месте,

на знакомом ему расстоянии друг от друга, и так же свежо и

ярко, как и тогда, горели от крепкого мороза.

Ему вдруг пришла жестокая ироническая мысль.

«Жизнь народа, живущего относительной правдой,

продолжает свое движение, а человек, живущий абсолютной

правдой, остановился и умер при жизни».

Он старался сберечь свою душу от их неправды,– не работал

для них,– и душа его умерла. И теперь ему никакая правда уже

не нужна.

Это было нелогично, но жизненно верно...

И уже стоя на платформе в ожидании поезда, он смотрел, как

удаляются сани с двумя девушками, слушал веселый голосок

Шуры и грустный – Кати, кричавших ему прощальный привет, и

почему-то представил себе, что, когда он вернется домой и

примется за свою обычную жизнь с вставанием в десять и

одиннадцать часов,– здесь, в этих пустынных, занесенных

снегом пространствах, задолго до рассвета зажгутся огоньки, и

эти молодые девушки и им подобные с бодрой энергией

молодости будут делать какое-то свое и общее дело.

Так в трехстах верстах от Москвы... Так в пятистах...

Так и в тысяче...

206

Неподходящий человек

Около волостного совета никогда еще не было столько

народа, сколько собралось в этот раз.

Мужики сидели на траве около крыльца, собирались кучками

и возбужденно говорили.

– Что, еще не приходил?

– Не видать.

Из переулка показались два человека, которые шли по

направлению к совету.

– Вот он!

Все, сразу замолчав, повернули головы к подходившим.

– Нет, это не он,– сказал кто-то,– это наши московские

ребята, вчерась приехали.

– Он скоро и не покажется.

– С мыслями собирается...– сказал насмешливый голос.

– Он бы раньше с мыслями собирался, думал бы, как с

народом жить.

Московские подошли, сняв картузы, поздоровались и

некоторое время оглядывали собравшихся.

– Чтой-то у вас такой гомон идет? – спросил один из них,

хромой на правую ногу, надевая опять картуз.

– Так... Перевыборы.

– Председателя сейчас ссаживать будем! – возбужденно

сказал юркий мужичок в накинутом на плечи кафтанишке.

– Ай не задался?

– Да. Неподходящий.

– Коммунист, что ли?

Тот, к кому случайно обратился хромой, лохматый мужик,

сидевший на бревне, не сразу и неохотно сказал:

– Бывает, что иной раз и из коммунистов человек попадается.

– А в чем же дело?

– Да не подходит, вот в том и дело,– сказал юркий мужичок.

И, присев перед лохматым на корточки, приложился прикурить

от его трубочки.

– Мы вот прежнего проморгали, а теперь целый год этот тер

нам холку.

– А, стало быть, хороший был прежний-то?

Юркий мужичок хотел было ответить, но очень сильно

затянулся дымом и сквозь слезы только махнул рукой.

207

– Жулик!.. Такой жулик, какого свет не производил. Но брал

тем, что человек был простой, обходительный. Он и выпьет с

тобой и детей пойдет у тебя крестить.

– В казенный лес дрова с нами воровать ездил,– сказал

лохматый с своего бревна.

– Да... Вот только одна беда,– что жулик да сюда заливал.

– Зато слово держал,– сказал кто-то.– Если он тебе что

сказал, пообещал, будь покоен.

– Насчет этого правда. Ежели ты ему бутылку поставил и он

пообещал тебе, ну, налог там скинуть или что, так уж будь

покоен. На кого другого накинет, а тебя не тронет.

– А главное дело, народ не мучил,– сказал лохматый.

– Но жулик это уж верно. Такая бестия, что дальше некуда.

Что ни начнет делать, все у него перерасход. В Москву поедет,

так он таких себе командировочных наставит, словно один на

двадцати лошадях ездил.

Из совета вышел человек в сапогах и суконной блузе.

– Граждане, на собрание,– крикнул он.

Никто не отозвался. Только юркий мужичок переглянулся с

хромым и сказал:

– Из этой компании... Секретарь. Скоро бабью юбку наденет.

И прибавил громко:

– Что ж иттить-то, дай начальство подойдет.

– Кого ж на их место выбирать будете? – спросил хромой.

Юркий мужичок вздохнул, почесал в голове, потом ответил:

– Прежнего придется, Ерохина. К нему вчерась уж на поклон

ходили.

– Теперь, пожалуй, куражиться начнет.

– Вскочит в копеечку,– сказал кто-то.

– Ну, и вскочит, что ж сделаешь-то.

– Как же это вы налетели на нового-то? – спросил хромой.

– Как налетают-то... Сменить решили. Сил никаких не стало,

все обворовал. А нового-то не наметили. А тут подобралась

партия их человек пять. Мы думали, выборы сразу будут, и

хлебца пожевать не захватили. А они сперва давай доклад

читать. Томили, томили,– у нас уж прямо глаза на лоб полезли.

– Одобряете?

– Шут с вами, одобряем, говорим, только кончайте свою

музыку, а то все животы подвело.

– Ну, поднимайте руки, сейчас конец.

Подняли.

208

– Теперь, говорят, можете расходиться. Благодарим за

доверие.

– Не на чем, говорим. А позвольте узнать, за какое доверие?

– А председателя, говорят, выбрали.

– Какого председателя?

– А вы за что руки тянули?

– Мать честная, мы так и сели. Что ж, значит, руку поднял,

тут тебе и крышка?

– Не крышка, говорят, а председатель. Глянули мы на него, а

он коммунист.

– Идет!! – крикнул кто-то.

Все оглянулись.

Через выгон к совету шел бритый, худощавый человек в

белой рубашке, запрятанной в брюки, с галстучком и широким

поясом, в карманчике которого у него были часы на бронзовой

цепочке.

– По новой моде...– сказал кто-то недоброжелательно.– Ведь

он, может, и ничего человек, а вот надо вывернуть наизнанку:

люди рубаху из порток, а я в портки запрячу.

– Здорово!..– сказал пришедший, поднимаясь на крыльцо.

Все расступились. Никто ничего не ответил, только ближние

нехотя сняли шапки.

У стола в совете сидели двое: один в блузе, выходивший на

крыльцо, другой в вылинявшей от солнца стиранной

косоворотке.

Председатель подошел к ним и, что-то говоря, стал доставать

бумаги из брезентового портфеля. Потом поднялся человек в

блузе и сказал:

– Прежде чем производить перевыборы, товарищи,

заслушаем доклад председателя.

– Это опять головы мутить? – крикнул кто-то сзади.

– Опять, дьяволы, оседлают! – сказал еще голос.– Куда ж это

Ерохин делся?

– Они вот сейчас примутся читать, а уж когда у тебя глаза на

лоб полезут – они тут и подвезут не хуже прошлого разу.

Дочитались до того, что глаза у всех, как у вареных судаков,

стали.

– Уморят.

– Установить очередь,– торопливо оглянувшись и подернув

на плечо съехавший кафтанишко, крикнул юркий мужичок,

209

который сел рядом с хромым,– чтобы половина тут сидела, а

половина на улице. А то опять до дурману доведут.

– Правильно.

Председатель взошел на возвышение и, разобрав исписанные

листы, прочел, обведя глазами собрание:

– Организационный период...

– Листов-то сколько, ведь это с половины глаза заводить

начнешь,– сказал, покачав головой, юркий мужичок. И когда

началось чтение, он нагнулся к хромому и зашептал:

– Вот как печатным словом донимает,– просто сил никаких

нет. Мы как, бывало, жили: рожь, овес уберешь, картошку

выкопаешь и вались на всю зиму на печку. Никакого тебе дела,

никакой заботы. Только скотине корму дать. А там праздник

пришел, свинью зарезали, в церковь сходили. И знать больше

ничего не знали.

– А теперь дня не пройдет, чтобы тебя не дергали,– сказал

лохматый,– то в волость выборным идешь, часов до пяти

слушаешь, то в город делегатом каким-то едешь. А двоих

намедни и вовсе в Москву услали. Этих одних комиссий

сколько... намедни в город собираюсь, а меня не пускают:

нынче, говорят, заседание мопров, явка обязательна.

– А это что такое?

– Мопры-то? Да это какие-то два стрекулиста из Москвы

приезжали.

– Строительная часть...– прочел председатель.

– Ах, сукин сын, народ как мучает! Мать честная, уж наши

носами клевать начали,– испуганно сказал юркий мужичок и

толкнул впереди сидевшего черного мужика, которого начало

уже покачивать вперед, точно его перевешивала голова.– Сидор,

выходи на улицу, очумеешь. Выходи, говорю,– очахнешь, тогда

придешь.

И когда тот пошел к двери, юркий мужичок продолжал:

– Вишь, измывается. Хоть последний час, да мой. И отчего

это, скажи на милость, когда разговор идет, то хоть сколько

хочешь можешь слушать, а вот как чуть что писаное, или того

хуже печатное, так никаких сил нет.

– Укачивает? – спросил хромой.

– Страсть! Теперь попривыкли малость, а спервоначалу,

бывало, начнет, пяти минут не пройдет,– мы все, как куры, так и

валимся. А он всю зиму нас вот так морил: то доклад, то

ревизия, то и вовсе черт ее что...

210

– За Ерохиным жили – ничего не знали, все за тебя обдумано

и сделано,– сказал лохматый.– Бывало, когда налог платить, так

он раз десять перед сроком пробежит по деревне: «Эй, кричит,

граждане чертовы, не зевай, срок подходит». А этот вывесит

бумажку, раз объявит, и кончено дело. Сам об себе и должен

помнить. А там хватишься – домовой тебя в живот! – все сроки

прошли, пеня с тебя пошла.

– Да уж насчет этого Ерохин был молодец. Целый год живи –

ни о чем не думай. Ни собраний этих, ни комиссий за весь год не

было, а у него все протоколы написаны, что слушали, что

постановили. А там и не было никого, все сам писал.

– Народ, стало быть, не беспокоил?

– На этот счет молодец. И самая образцовая волость была.

Придешь в совет, а у него на стенах листы, и в них разными

красками стоблики да круги. Только вот одна беда: на водку

слаб, да руки длинны. А этот все читает, читает... Ведь пошлет

же господь такое наказание!

– Тем лучше: сам себе яму роет,– сказал лохматый.

Вдруг в дверях послышался какой-то шум и показался

человек в распахнутой поддевке. Он нетвердой рукой

перекрестился на угол, где прежде висели иконы, и сказал

громко:

– Все заседаете, мать вашу так?

– Гражданин! Вы куда пришли? – крикнул председатель.

– Ой, ты тут еще, я и не видал,– сказал пришедший и, махнув

рукой, ткнулся на свободное место.

– Ах, сукин сын, уж нализался,– сказал юркий мужичок.–

Что ж он не мог до конца выборов-то потерпеть. Прежний

председатель,– прибавил он, обращаясь к хромому,– каждый

день пьян. Неужто он за прошлый год столько нахапал, что по

сию пору хватает?

– Пункт двенадцатый: общий итог отчетного года...– прочел

докладчик.– Граждане, не выходить! Сейчас конец – и

перевыборы начнутся.

– Сейчас, сейчас, только воздуха глотнуть.

Вся левая сторона сидевших в совете вытеснилась на двор, а

на их место сейчас же пришла новая партия со двора. Минут

через пять вернулись и эти.

– Сыпь теперь!

Человек в блузе, сидевший за столом президиума, встал и

сказал:

211

– Прошу назвать кандидатов в председатели. А если вы

одобряете старого, то можете переизбрать его.

– Антона Ерохина! – крикнули голоса.

– Значит, вы выражаете недоверие прежнему председателю?

– Ничего мы не выражаем, а не надо нам его.

– Нельзя ли объяснить почему?

– Потому что – неподходящий, вот и все,– проворно крикнул

юркий мужичок и, обернувшись назад, шепнул:

«Поддерживай!»

– Антона Ерохина! – заревели голоса.

Человек в блузе пожал плечами и, обратившись к Ерохину,

сказал:

– Может быть, выразите собранию благодарность, товарищ,

за оказанное вам доверие?

Вновь избранный протеснился падающей походкой вперед и

взобрался на возвышение, с которого сошел читавший доклад

председатель.

– Выражаю...– начал было вновь избранный, но потом

усмехнулся и, махнув рукой, крикнул тоном выше: – Что,

вспомнили, сукины дети, Антона Ерохина?

– Вспомнили! – ответили голоса и громче всех юркий

мужичок.

– Ну, смотрите теперь... Выражаю!

– Поневоле вспомнишь,– сказал опять юркий мужичок и

прибавил: – Ах, головушка горькая, оберет теперь все, сукин

сын.

212

Без черемухи

I

Нынешняя весна такая пышная, какой, кажется, еще никогда

не было.

А мне грустно, милая Веруша.

Грустно, больно, точно я что-то единственное в жизни

сделала совсем не так...

У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым

горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее

вчера... И когда я смотрю на эту бутылку, мне почему-то хочется

плакать.

Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я

познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я

далека от всяких сентиментов, как он любит говорить; далека от

сожаления о потерянной невинности, а тем более – от угрызения

совести за свое первое «падение». Но что-то есть, что гложет

меня,– неясно, смутно и неотступно.

Я потом тебе расскажу со всей «бесстыдной»

откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется

задать тебе несколько вопросов.

Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось,

чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви

чем-нибудь отличены от других, обыкновенных дней?

И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник

твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищенных

башмаках, в грязной или разорванной кофточке?

Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои

сверстники смотрят на это иначе, чем я. И я не имею в себе

достаточного мужества думать и поступать так, как я чувствую.

Ведь всегда требуется большое усилие, чтобы поступать

вразрез с принятым той средой, в которой ты живешь.

У нас принято относиться с каким-то молодеческим

пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и

аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором

живешь.

В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые

постели. На подоконниках – окурки, перегородки из фанеры, на

которой мотаются изодранные плакаты, объявления о

213

собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище.

А так как есть слух, что нас переведут отсюда в другое место, то

это еще более вызывает небрежное отношение и даже часто

умышленно порчу всего.

Вообще же нам точно перед кем-то стыдно заниматься

такими пустяками, как чистое красивое жилище, свежий

здоровый воздух в нем. Не потому, чтобы у нас было серьезное

дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а

потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны

презирать. Не знаю, почему обязаны.

Это тем более странно, что ведь наша власть, нищая,

пролетарская власть, затрачивает массу энергии и денег, чтобы

сделать именно все красивым: повсюду устроены скверы,

цветники, каких не было при правительстве помещиков и

капиталистов, хваставшихся своей любовью к изящной,

красивой жизни; вся Москва блещет чистотой отштукатуренных

домов, и наш университет,– сто лет стоявший, как ободранный

участок, при старой власти,– теперь превратился в красивейшее

здание Москвы.

И мы... чувствуем невольную гордость от того, что он такой

красивый. А между тем в нашей внутренней жизни, внутри этих

очищенных нашей властью стен, у нас царит грязь и

беспорядок.

Все девушки и наши товарищи-мужчины держат себя так,

как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и

благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном,

с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее

грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде

гнусного словечка: «даешь».

Самые скверные ругательства у нас имеют все права

гражданства. И когда наши девушки – не все, а некоторые,–

возмущаются, то еще хуже,– потому что тогда нарочно их

начинают «приучать к родному языку».

Заслуживает похвалы только тон грубости, циничной

развязности с попранием всяких сдерживающих правил. Может

быть, это потому, что мы все – нищая братия, и нам не на что

красиво одеться, поэтому мы делаем вид, что нам и плевать на

все это. А потом, может быть, и потому, что нам, солдатам

революции, не до нежностей и сентиментов. Но опять-таки,

если мы солдаты революции, то, как-никак, прежде всего мы

должны были бы брать пример с нашей власти, которая

214

стремится к красоте жизни не ради только самой красоты, а ради

здоровья и чистоты. И потому этот преувеличенно приподнятый,

казарменно-молодеческий тон пора бы бросить.

Но ты знаешь, большинству нравится этот тон. Не говоря

уже о наших мужчинах, он нравится и девушкам, так как дает

больше свободы и не требует никакой работы над собой.

И вот это пренебрежение ко всему красивому, чистому и

здоровому приводит к тому, что в наших интимных отношениях

такое же молодечество, грубость, бесцеремонность, боязнь

проявления всякой человеческой нежности, чуткости и

бережного отношения к своей подруге-женщине или девушке.

И все это из-за боязни выйти из тона неписаной морали

нашей среды.

У тебя в консерватории все иначе. Я иногда жалею о том, что

перешла в университет. И часто думаю, что если бы моя мать,

деревенская повитуха, смотрящая на меня с набожной

робостью, как на высшее существо, услышала бы, как у нас

ругаются самыми последними словами и живут в грязи – что бы

она подумала?..

Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения,

потому что любовь презрительно относится у нас к области

«психологии», а право на существование у нас имеет только

одна физиология.

Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами

на неделю, на месяц или случайно – на одну ночь.

И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем

физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно

поврежденных субъектов.

II

Что он собой представляет? Обыкновенный студент, в синей

рубашке с расстегнутым воротом, в высоких сапогах. Волосы

всегда откидываются небрежно рукой назад.

Он привлек мое внимание своими глазами. Когда он бывал

один и ходил где-нибудь по коридору, в нем чувствовалась

большая серьезность и большое спокойствие.

Но как только он попадал туда, где была молодежь, он

становился, как мне казалось, преувеличенно шумлив, развязен,

груб. Перед девушками он чувствовал себя уверенным, потому

что был красив, а перед товарищами,– потому что он был умен.

215

И он как бы боялся в их глазах не оправдать свое положение

вожака.

В нем как бы было два человека: в одном – большая

серьезность мысли, внутренняя крепость, в другом – какое-то

пошлое, раздражающее своей наигранностью гарцевание,

стремление выказать презрение к тому, что другие уважают,

постоянное желание казаться более грубым, чем он есть на

самом деле.

Вчера мы в первый раз пошли в сумерки вместе. Над

городом уже спускалась вечерняя тишина, когда все звуки

становятся мягче, воздух – прохладнее и из скверов тянет

свежим весенним запахом сырой земли.

– Зайдем ко мне,– я живу недалеко,– сказал он.

– Нет, я не пойду.

– Этикет?..

– Никакой не этикет. Это, во-первых. А во-вторых, сейчас так

хорошо на воздухе.

Он пожал плечами.

Мы вышли на набережную и несколько времени стояли у

решетки. Подошла девочка с черемухой, я взяла у нее ветку и

долго дожидалась сдачи. А он стоял и, чуть прищурившись,

смотрел на меня.

– Без черемухи не можешь?

– Нет, могу. Но с черемухой лучше, чем без черемухи.

– А я всегда без черемухи, и ничего, недурно выходит,–

сказал он, как-то неприятно засмеявшись.

Впереди нас стояли две девушки. Шедшие целой гурьбой

студенты обняли их, и, когда те вырвались от них, студенты,

захохотав, пошли дальше и все оглядывались на девушек и что-

то кричали им вдогонку.

– Испортили настроение девушкам,– сказал мой спутник,–

без черемухи к ним подошли, вот они и испугались.

– А почему вам так неприятна черемуха? – спросила я.

– Ведь все равно это кончается одним и тем же – и с

черемухой и без черемухи... что же канитель эту разводить?

– Вы говорите так потому, что никогда не любили.

– А зачем это требуется?

– Так что же вам в женщине тогда остается?

– Во-первых, брось ты эти китайские церемонии и говори

мне – ты, а, во-вторых, в женщине мне кое-что остается. И,

пожалуй, не мало.

216

– Ты я вам говорить не буду,– сказала я.– если каждому

говорить ты, в этом не будет ничего приятного.

Мы проходили за кустами сирени. Я остановилась и стала


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю