Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Неподходящий человек
Около волостного совета никогда еще не было столько народа, сколько собралось в этот раз.
Мужики сидели на траве около крыльца, собирались кучками и возбужденно говорили.
– Что, еще не приходил?
– Не видать.
Из переулка показались два человека, которые шли по направлению к совету.
– Вот он!
Все, сразу замолчав, повернули головы к подходившим.
– Нет, это не он, – сказал кто-то, – это наши московские ребята, вчерась приехали.
– Он скоро и не покажется.
– С мыслями собирается… – сказал насмешливый голос.
– Он бы раньше с мыслями собирался, думал бы, как с народом жить.
Московские подошли, сняв картузы, поздоровались и некоторое время оглядывали собравшихся.
– Чтой-то у вас такой гомон идет? – спросил один из них, хромой на правую ногу, надевая опять картуз.
– Так… Перевыборы.
– Председателя сейчас ссаживать будем! – возбужденно сказал юркий мужичок в накинутом на плечи кафтанишке.
– Ай не задался?
– Да. Неподходящий.
– Коммунист, что ли?
Тот, к кому случайно обратился хромой, лохматый мужик, сидевший на бревне, не сразу и неохотно сказал:
– Бывает, что иной раз и из коммунистов человек попадается.
– А в чем же дело?
– Да не подходит, вот в том и дело, – сказал юркий мужичок. И, присев перед лохматым на корточки, приложился прикурить от его трубочки.
– Мы вот прежнего проморгали, а теперь целый год этот тер нам холку.
– А, стало быть, хороший был прежний-то?
Юркий мужичок хотел было ответить, но очень сильно затянулся дымом и сквозь слезы только махнул рукой.
– Жулик!.. Такой жулик, какого свет не производил. Но брал тем, что человек был простой, обходительный. Он и выпьет с тобой и детей пойдет у тебя крестить.
– В казенный лес дрова с нами воровать ездил, – сказал лохматый с своего бревна.
– Да… Вот только одна беда, – что жулик да сюда заливал.
– Зато слово держал, – сказал кто-то. – Если он тебе что сказал, пообещал, будь покоен.
– Насчет этого правда. Ежели ты ему бутылку поставил и он пообещал тебе, ну, налог там скинуть или что, так уж будь покоен. На кого другого накинет, а тебя не тронет.
– А главное дело, народ не мучил, – сказал лохматый.
– Но жулик это уж верно. Такая бестия, что дальше некуда. Что ни начнет делать, все у него перерасход. В Москву поедет, так он таких себе командировочных наставит, словно один на двадцати лошадях ездил.
Из совета вышел человек в сапогах и суконной блузе.
– Граждане, на собрание, – крикнул он.
Никто не отозвался. Только юркий мужичок переглянулся с хромым и сказал:
– Из этой компании… Секретарь. Скоро бабью юбку наденет.
И прибавил громко:
– Что ж иттить-то, дай начальство подойдет.
– Кого ж на их место выбирать будете? – спросил хромой.
Юркий мужичок вздохнул, почесал в голове, потом ответил:
– Прежнего придется, Ерохина. К нему вчерась уж на поклон ходили.
– Теперь, пожалуй, куражиться начнет.
– Вскочит в копеечку, – сказал кто-то.
– Ну, и вскочит, что ж сделаешь-то.
– Как же это вы налетели на нового-то? – спросил хромой.
– Как налетают-то… Сменить решили. Сил никаких не стало, все обворовал. А нового-то не наметили. А тут подобралась партия их человек пять. Мы думали, выборы сразу будут, и хлебца пожевать не захватили. А они сперва давай доклад читать. Томили, томили, – у нас уж прямо глаза на лоб полезли.
– Одобряете?
– Шут с вами, одобряем, говорим, только кончайте свою музыку, а то все животы подвело.
– Ну, поднимайте руки, сейчас конец.
Подняли.
– Теперь, говорят, можете расходиться. Благодарим за доверие.
– Не на чем, говорим. А позвольте узнать, за какое доверие?
– А председателя, говорят, выбрали.
– Какого председателя?
– А вы за что руки тянули?
– Мать честная, мы так и сели. Что ж, значит, руку поднял, тут тебе и крышка?
– Не крышка, говорят, а председатель. Глянули мы на него, а он коммунист.
– Идет!! – крикнул кто-то.
Все оглянулись.
Через выгон к совету шел бритый, худощавый человек в белой рубашке, запрятанной в брюки, с галстучком и широким поясом, в карманчике которого у него были часы на бронзовой цепочке.
– По новой моде… – сказал кто-то недоброжелательно. – Ведь он, может, и ничего человек, а вот надо вывернуть наизнанку: люди рубаху из порток, а я в портки запрячу.
– Здорово!.. – сказал пришедший, поднимаясь на крыльцо.
Все расступились. Никто ничего не ответил, только ближние нехотя сняли шапки.
У стола в совете сидели двое: один в блузе, выходивший на крыльцо, другой в вылинявшей от солнца стиранной косоворотке.
Председатель подошел к ним и, что-то говоря, стал доставать бумаги из брезентового портфеля. Потом поднялся человек в блузе и сказал:
– Прежде чем производить перевыборы, товарищи, заслушаем доклад председателя.
– Это опять головы мутить? – крикнул кто-то сзади.
– Опять, дьяволы, оседлают! – сказал еще голос. – Куда ж это Ерохин делся?
– Они вот сейчас примутся читать, а уж когда у тебя глаза на лоб полезут они тут и подвезут не хуже прошлого разу. Дочитались до того, что глаза у всех, как у вареных судаков, стали.
– Уморят.
– Установить очередь, – торопливо оглянувшись и подернув на плечо съехавший кафтанишко, крикнул юркий мужичок, который сел рядом с хромым, – чтобы половина тут сидела, а половина на улице. А то опять до дурману доведут.
– Правильно.
Председатель взошел на возвышение и, разобрав исписанные листы, прочел, обведя глазами собрание:
– Организационный период…
– Листов-то сколько, ведь это с половины глаза заводить начнешь, – сказал, покачав головой, юркий мужичок. И когда началось чтение, он нагнулся к хромому и зашептал:
– Вот как печатным словом донимает, – просто сил никаких нет. Мы как, бывало, жили: рожь, овес уберешь, картошку выкопаешь и вались на всю зиму на печку. Никакого тебе дела, никакой заботы. Только скотине корму дать. А там праздник пришел, свинью зарезали, в церковь сходили. И знать больше ничего не знали.
– А теперь дня не пройдет, чтобы тебя не дергали, – сказал лохматый, – то в волость выборным идешь, часов до пяти слушаешь, то в город делегатом каким-то едешь. А двоих намедни и вовсе в Москву услали. Этих одних комиссий сколько… намедни в город собираюсь, а меня не пускают: нынче, говорят, заседание мопров, явка обязательна.
– А это что такое?
– Мопры-то? Да это какие-то два стрекулиста из Москвы приезжали.
– Строительная часть… – прочел председатель.
– Ах, сукин сын, народ как мучает! Мать честная, уж наши носами клевать начали, – испуганно сказал юркий мужичок и толкнул впереди сидевшего черного мужика, которого начало уже покачивать вперед, точно его перевешивала голова. Сидор, выходи на улицу, очумеешь. Выходи, говорю, – очахнешь, тогда придешь.
И когда тот пошел к двери, юркий мужичок продолжал:
– Вишь, измывается. Хоть последний час, да мой. И отчего это, скажи на милость, когда разговор идет, то хоть сколько хочешь можешь слушать, а вот как чуть что писаное, или того хуже печатное, так никаких сил нет.
– Укачивает? – спросил хромой.
– Страсть! Теперь попривыкли малость, а спервоначалу, бывало, начнет, пяти минут не пройдет, – мы все, как куры, так и валимся. А он всю зиму нас вот так морил: то доклад, то ревизия, то и вовсе черт ее что…
– За Ерохиным жили – ничего не знали, все за тебя обдумано и сделано, сказал лохматый. – Бывало, когда налог платить, так он раз десять перед сроком пробежит по деревне: «Эй, кричит, граждане чертовы, не зевай, срок подходит». А этот вывесит бумажку, раз объявит, и кончено дело. Сам об себе и должен помнить. А там хватишься – домовой тебя в живот! – все сроки прошли, пеня с тебя пошла.
– Да уж насчет этого Ерохин был молодец. Целый год живи – ни о чем не думай. Ни собраний этих, ни комиссий за весь год не было, а у него все протоколы написаны, что слушали, что постановили. А там и не было никого, все сам писал.
– Народ, стало быть, не беспокоил?
– На этот счет молодец. И самая образцовая волость была. Придешь в совет, а у него на стенах листы, и в них разными красками стоблики да круги. Только вот одна беда: на водку слаб, да руки длинны. А этот все читает, читает… Ведь пошлет же господь такое наказание!
– Тем лучше: сам себе яму роет, – сказал лохматый.
Вдруг в дверях послышался какой-то шум и показался человек в распахнутой поддевке. Он нетвердой рукой перекрестился на угол, где прежде висели иконы, и сказал громко:
– Все заседаете, мать вашу так?
– Гражданин! Вы куда пришли? – крикнул председатель.
– Ой, ты тут еще, я и не видал, – сказал пришедший и, махнув рукой, ткнулся на свободное место.
– Ах, сукин сын, уж нализался, – сказал юркий мужичок. – Что ж он не мог до конца выборов-то потерпеть. Прежний председатель, – прибавил он, обращаясь к хромому, – каждый день пьян. Неужто он за прошлый год столько нахапал, что по сию пору хватает?
– Пункт двенадцатый: общий итог отчетного года… – прочел докладчик. Граждане, не выходить! Сейчас конец – и перевыборы начнутся.
– Сейчас, сейчас, только воздуха глотнуть.
Вся левая сторона сидевших в совете вытеснилась на двор, а на их место сейчас же пришла новая партия со двора. Минут через пять вернулись и эти.
– Сыпь теперь!
Человек в блузе, сидевший за столом президиума, встал и сказал:
– Прошу назвать кандидатов в председатели. А если вы одобряете старого, то можете переизбрать его.
– Антона Ерохина! – крикнули голоса.
– Значит, вы выражаете недоверие прежнему председателю?
– Ничего мы не выражаем, а не надо нам его.
– Нельзя ли объяснить почему?
– Потому что – неподходящий, вот и все, – проворно крикнул юркий мужичок и, обернувшись назад, шепнул: «Поддерживай!»
– Антона Ерохина! – заревели голоса.
Человек в блузе пожал плечами и, обратившись к Ерохину, сказал:
– Может быть, выразите собранию благодарность, товарищ, за оказанное вам доверие?
Вновь избранный протеснился падающей походкой вперед и взобрался на возвышение, с которого сошел читавший доклад председатель.
– Выражаю… – начал было вновь избранный, но потом усмехнулся и, махнув рукой, крикнул тоном выше: – Что, вспомнили, сукины дети, Антона Ерохина?
– Вспомнили! – ответили голоса и громче всех юркий мужичок.
– Ну, смотрите теперь… Выражаю!
– Поневоле вспомнишь, – сказал опять юркий мужичок и прибавил: – Ах, головушка горькая, оберет теперь все, сукин сын.
Без черемухи
I
Нынешняя весна такая пышная, какой, кажется, еще никогда не было.
А мне грустно, милая Веруша.
Грустно, больно, точно я что-то единственное в жизни сделала совсем не так…
У меня сейчас на окне общежития в бутылке с отбитым горлом стоит маленькая смятая веточка черемухи. Я принесла ее вчера… И когда я смотрю на эту бутылку, мне почему-то хочется плакать.
Я буду мужественна и расскажу тебе все. Недавно я познакомилась с одним товарищем с другого факультета. Я далека от всяких сентиментов, как он любит говорить; далека от сожаления о потерянной невинности, а тем более – от угрызения совести за свое первое «падение». Но что-то есть, что гложет меня, неясно, смутно и неотступно.
Я потом тебе расскажу со всей «бесстыдной» откровенностью, как это произошло. Но сначала мне хочется задать тебе несколько вопросов.
Когда ты в первый раз сошлась с Павлом, тебе не хотелось, чтобы твоя первая любовь была праздником, дни этой любви чем-нибудь отличены от других, обыкновенных дней?
И не приходило ли тебе в голову, что в этот первый праздник твоей весны оскорбительно, например, ходить в нечищенных башмаках, в грязной или разорванной кофточке?
Я спрашиваю потому, что все окружающие меня мои сверстники смотрят на это иначе, чем я. И я не имею в себе достаточного мужества думать и поступать так, как я чувствую.
Ведь всегда требуется большое усилие, чтобы поступать вразрез с принятым той средой, в которой ты живешь.
У нас принято относиться с каким-то молодеческим пренебрежением ко всему красивому, ко всякой опрятности и аккуратности как в одежде, так и в помещении, в котором живешь.
В общежитии у нас везде грязь, сор, беспорядок, смятые постели. На подоконниках – окурки, перегородки из фанеры, на которой мотаются изодранные плакаты, объявления о собраниях. И никто из нас не пытается украсить наше жилище. А так как есть слух, что нас переведут отсюда в другое место, то это еще более вызывает небрежное отношение и даже часто умышленно порчу всего.
Вообще же нам точно перед кем-то стыдно заниматься такими пустяками, как чистое красивое жилище, свежий здоровый воздух в нем. Не потому, чтобы у нас было серьезное дело, не оставляющее нам ни минуты свободного времени, а потому, что все связанное с заботой о красоте мы обязаны презирать. Не знаю, почему обязаны.
Это тем более странно, что ведь наша власть, нищая, пролетарская власть, затрачивает массу энергии и денег, чтобы сделать именно все красивым: повсюду устроены скверы, цветники, каких не было при правительстве помещиков и капиталистов, хваставшихся своей любовью к изящной, красивой жизни; вся Москва блещет чистотой отштукатуренных домов, и наш университет, – сто лет стоявший, как ободранный участок, при старой власти, – теперь превратился в красивейшее здание Москвы.
И мы… чувствуем невольную гордость от того, что он такой красивый. А между тем в нашей внутренней жизни, внутри этих очищенных нашей властью стен, у нас царит грязь и беспорядок.
Все девушки и наши товарищи-мужчины держат себя так, как будто боятся, чтобы их не заподозрили в изяществе и благородстве манер. Говорят нарочно развязным, грубым тоном, с хлопаньем руками по спине. И слова выбирают наиболее грубые, используя для этого весь уличный жаргон, вроде гнусного словечка: «даешь».
Самые скверные ругательства у нас имеют все права гражданства. И когда наши девушки – не все, а некоторые, – возмущаются, то еще хуже, – потому что тогда нарочно их начинают «приучать к родному языку».
Заслуживает похвалы только тон грубости, циничной развязности с попранием всяких сдерживающих правил. Может быть, это потому, что мы все – нищая братия, и нам не на что красиво одеться, поэтому мы делаем вид, что нам и плевать на все это. А потом, может быть, и потому, что нам, солдатам революции, не до нежностей и сентиментов. Но опять-таки, если мы солдаты революции, то, как-никак, прежде всего мы должны были бы брать пример с нашей власти, которая стремится к красоте жизни не ради только самой красоты, а ради здоровья и чистоты. И потому этот преувеличенно приподнятый, казарменно-молодеческий тон пора бы бросить.
Но ты знаешь, большинству нравится этот тон. Не говоря уже о наших мужчинах, он нравится и девушкам, так как дает больше свободы и не требует никакой работы над собой.
И вот это пренебрежение ко всему красивому, чистому и здоровому приводит к тому, что в наших интимных отношениях такое же молодечество, грубость, бесцеремонность, боязнь проявления всякой человеческой нежности, чуткости и бережного отношения к своей подруге-женщине или девушке.
И все это из-за боязни выйти из тона неписаной морали нашей среды.
У тебя в консерватории все иначе. Я иногда жалею о том, что перешла в университет. И часто думаю, что если бы моя мать, деревенская повитуха, смотрящая на меня с набожной робостью, как на высшее существо, услышала бы, как у нас ругаются самыми последними словами и живут в грязи – что бы она подумала?..
Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения, потому что любовь презрительно относится у нас к области «психологии», а право на существование у нас имеет только одна физиология.
Девушки легко сходятся с нашими товарищами-мужчинами на неделю, на месяц или случайно – на одну ночь.
И на всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно поврежденных субъектов.
II
Что он собой представляет? Обыкновенный студент, в синей рубашке с расстегнутым воротом, в высоких сапогах. Волосы всегда откидываются небрежно рукой назад.
Он привлек мое внимание своими глазами. Когда он бывал один и ходил где-нибудь по коридору, в нем чувствовалась большая серьезность и большое спокойствие.
Но как только он попадал туда, где была молодежь, он становился, как мне казалось, преувеличенно шумлив, развязен, груб. Перед девушками он чувствовал себя уверенным, потому что был красив, а перед товарищами, – потому что он был умен. И он как бы боялся в их глазах не оправдать свое положение вожака.
В нем как бы было два человека: в одном – большая серьезность мысли, внутренняя крепость, в другом – какое-то пошлое, раздражающее своей наигранностыо гарцевание, стремление выказать презрение к тому, что другие уважают, постоянное желание казаться более грубым, чем он есть на самом деле.
Вчера мы в первый раз пошли в сумерки вместе. Над городом уже спускалась вечерняя тишина, когда все звуки становятся мягче, воздух – прохладнее и из скверов тянет свежим весенним запахом сырой земли.
– Зайдем ко мне, – я живу недалеко, – сказал он.
– Нет, я не пойду.
– Этикет?..
– Никакой не этикет. Это, во-первых. А во-вторых, сейчас так хорошо на воздухе.
Он пожал плечами.
Мы вышли на набережную и несколько времени стояли у решетки. Подошла девочка с черемухой, я взяла у нее ветку и долго дожидалась сдачи. А он стоял и, чуть прищурившись, смотрел на меня.
– Без черемухи не можешь?
– Нет, могу. Но с черемухой лучше, чем без черемухи.
– А я всегда без черемухи, и ничего, недурно выходит, – сказал он, как-то неприятно засмеявшись.
Впереди нас стояли две девушки. Шедшие целой гурьбой студенты обняли их, и, когда те вырвались от них, студенты, захохотав, пошли дальше и все оглядывались на девушек и что-то кричали им вдогонку.
– Испортили настроение девушкам, – сказал мой спутник, – без черемухи к ним подошли, вот они и испугались.
– А почему вам так неприятна черемуха? – спросила я.
– Ведь все равно это кончается одним и тем же – и с черемухой и без черемухи… что же канитель эту разводить?
– Вы говорите так потому, что никогда не любили.
– А зачем это требуется?
– Так что же вам в женщине тогда остается?
– Во-первых, брось ты эти китайские церемонии и говори мне – ты, а, во-вторых, в женщине мне кое-что остается. И, пожалуй, не мало.
– Ты я вам говорить не буду, – сказала я. – если каждому говорить ты, в этом не будет ничего приятного.
Мы проходили за кустами сирени. Я остановилась и стала прикалывать к кофточке веточку черемухи. Он вдруг сделал быстрое движение, закинув мне голову, и хотел поцеловать.
Я оттолкнула его.
– Не хочешь – не нужно, – сказал он спокойно.
– Да, я не хочу. Раз нет любви, то ведь вам решительно все равно, какую женщину ни целовать. Если бы на моем месте была другая, вы бы также и ее захотели целовать.
– Совершенно правильно, – ответил он. – Женщина тоже целует не одного только мужчину. У нас недавно была маленькая пирушка, и невеста моего приятеля целовала с одинаковым удовольствием как его, так и меня. А если бы еще кто-нибудь подвернулся, она и с тем бы точно так же. А они женятся по любви, с регистрацией и прочей ерундой.
Все мое существо возмущалось, когда я слушала, что он говорил. Мне казалось, что я уже не так безразлична для него, сколько раз я встречала его взгляд, который всегда находил меня, когда я была даже в тесной толпе университетской молодежи. И зачем нужно было портить этот необыкновенный весенний вечер, когда хочется не грубых, развязных, а нежных и тихих слов.
Я его ненавидела. Но в это время мы проходили мимо какой-то дамы, сидевшей в полумраке на скамеечке. Она сидела, закинув высоко ногу на ногу в шелковых чулках и поднимала всякий раз голову на тех, кто проходил мимо.
Мой спутник продолжительно посмотрел на нее. Она тоже взглянула на него. Потом он, отойдя на некоторое расстояние, еще раз оглянулся на нее. Я почувствовала какой-то укол.
– Давай сядем здесь, – сказал он, подходя к следующему диванчику. Я поняла, что он хочет сесть, чтобы взглядывать на нее.
Мне вдруг почему-то стало так нехорошо, что хотелось плакать, сама не знаю почему. Не зная, что со мной делается, я сказала:
– Мне не хочется идти с вами… До свидания, я пойду налево.
Он остановился, видимо, озадаченный.
– Почему? Тебе не нравится, что я так откровенно говорю? Лучше прикрашивать и врать?
– Очень жаль, что у вас нет ничего, что не нуждалось бы в прикрашивании.
– Что ж поделаешь-то, – сказал он, как бы не сразу поняв, что я сказала. Ну, что же, в таком случае до свидания. Только зря, – прибавил он, задержав мою руку в своей… – Зря, – и, бросив мою руку, пошел, не оглядываясь, к своему дому.
Этого я тоже не ожидала. Я думала, что он не уйдет.
Я остановилась на углу бульвара и посмотрела кругом. Была одна из тех майских ночей, когда кажется, что все кругом тебя живет неповторимой жизнью.
На небе в теплом мглисто-желтом свете стояла полная луна с легкими хлопчатыми облаками. Неясные, призрачные дали терялись в мглистом полусвете над крышами домов, дворцов и кремлевских башен. И редкие огни летних улиц точно были ослеплены светом луны.
И везде – в темноте под деревьями и на ясно освещенной площадке сквера перед собором – веселые группы молодежи, отдельных парочек, сидящих на решетчатых садовых диванчиках глубоко под низкими, кругло остриженными деревьями и кустами сирени.
Слышен говор, смех, виднеются вспыхивающие огоньки папирос, и кажется, что все эти люди заряжены, переполнены возбуждающей теплотой этой ночи, и нужно, не теряя ни одной минуты, с упоением вдыхать аромат ее.
И когда тебе нечем ответить этой ночи, когда в тебе пустота и унылое одиночество, когда все вместе и только ты одна, – тогда ничего не может быть хуже и тоскливее.
Всего несколько минут назад его присутствие было для меня безразлично. А с того момента, как я увидела, что он так смотрел на ту даму, я вдруг почувствовала какую-то боль, беспокойство, близость слез, потерю всякой воли, и мне уже не нужно было ничего, кроме того только, чтобы он был со мной.
Одним словом – ты не осудишь меня, – мне было невыносимо чувствовать себя среди этого весеннего праздника природы какой-то отверженной, выброшенной из общего хора.
Не отдавая себе отчета, я повернулась и быстро пошла по направлению к его дому.
III
Я шла, все ускоряя шаги, с одной мыслью, что я опоздаю, он уйдет, и я останусь одна. А главное – наша встреча так нелепо оборвалась, и я почти грубо оттолкнула от себя человека, не сделав никакого усилия для того, чтобы повлиять на него в хорошую сторону.
Мне пришла в голову мысль, что я, не прилагая усилия в этом направлении, поступаю точно так же, как мы поступаем с окружающей нас обстановкой, когда не делаем ничего для ее улучшения. Значит, я хочу получить лучшее без малейшей затраты энергии для этого.
Я вошла в темный подъезд старого каменного дома, откуда пахнуло, после теплого, точно гретого воздуха майской ночи, еще зимним холодом непрогревшихся стен.
Это такой подъезд, каких еще много в Москве и теперь: немытые много лет пыльные стекла входных дверей с остатками приклеенных объявлений, грязная затасканная лестница с пылью, окурками, с карандашными надписями.
Он совершенно не ожидал увидеть меня. И, видимо, готовился сесть за работу. У стены стоял сколоченный из тонких досок узенький стол, похожий на козлы-подмостки, которыми маляры пользуются при окраске стен. Над столом была электрическая лампочка на спускающемся с потолка шнуре, притянутая со средины комнаты и прикрепленная к гвоздю в стене над столом.
– О, да ты герой! – воскликнул он. – Передумала, видно? Тем лучше.
Он, засмеявшись, подошел ко мне и взял за руку. То ли он хотел ее поцеловать, то ли погладить, но не сделал ни того ни другого.
– Мне неприятно, что мы поссорились, – сказала я, – и мне захотелось это загладить.
– Ну, чего там заглаживать. Постой, я повешу записку на дверь, а то ко мне могут прийти.
Он, стоя у стола, написал записку и вышел, а я, оставшись одна в комнате, обвела ее взглядом.
Эта комната имела одинаковый характер с лестницей: на полу валялись неподметенные окурки, клочки бумаги, виднелись следы понатасканной со двора сапогами пыли, все стены исписаны номерами телефонов, или росчерками карандаша. У стен так же, как и у нас в общежитии, смятые непокрытые постели, на окнах – грязная неубранная посуда, бутылки из-под масла, яичная скорлупа, жестяные чайники.
Я чувствовала себя неловко, никак не могла придумать, что я ему скажу, когда он войдет, а ничего не сказать было неудобно, так как это могло придать совершенно другой оттенок моему посещению.
И тут мне сейчас же пришла мысль, зачем он, в самом деле, пошел вешать записку на дверь? Что такого, если бы кто-нибудь и пришел?
Я вдруг поняла, зачем. У меня при этой мысли потемнело в глазах и перехватило дыхание. Я напряженно с бьющимся сердцем прислушивалась, подошла к окну. Хотела было убрать с подоконника бутылки и папиросные коробки, чтобы можно было сидеть, и увидела, что у меня дрожат руки. Но я все-таки сняла все и легла грудью на подоконник.
Сердце билось, уши напряженно ловили каждый звук за спиной. Во мне была неизвестная мне раньше взволнованная напряженность ожидания.
Мне было только неприятно, что лучшие минуты моей жизни, моего первого счастья, быть может, мой первый день любви – среди этих заплеванных грязных стен и тарелок с остатками вчерашней пищи.
Поэтому, когда он вошел, я стала просить его пойти отсюда на воздух.
На его лице мелькнули удивление и досада.
– Зачем? Ведь ты только что была там.
А потом изменившимся торопливым голосом прибавил:
– Я устроил, что сюда никто не придет. Не говори глупостей. Никуда я тебя не пущу.
– Мне неприятно здесь быть…
– Ну вот, начинается… – сказал он почти с раздражением. – Ну, в чем дело? Куда ты?
Голос у него был прерывающийся, торопливый, и руки дрожали, когда он хотел удержать меня.
У меня тоже дрожали руки, и билось до темноты в глазах сердце. Но было точно два каких-то враждебных настроения: одно выражалось в волнении и замирании сердца от сознания, что мы одни с ним в комнате и сюда никто не придет, другое – в сознании, что все не так: и его воровски поспешный шепот, и жадная торопливость, и потеря обычного вызывающего спокойствия и самообладания. Как будто он думал только об одном, чтобы успеть до прихода товарищей. А при малейшем упорстве с моей стороны у него мелькало нетерпеливое раздражение.
Мы, женщины, даже при наличности любви, не можем относиться слишком прямолинейно к факту. Для нас факт всегда на последнем месте, а на первом увлечение самим человеком, его умом, его талантом, его душой, его нежностью. Мы всегда хотим сначала слияния не физического порядка, а какого-то другого. Когда же этого нет и женщина все-таки уступает, подчинившись случайному угару голой чувственности, тогда вместо полноты и счастья чувствуется отвращение к себе. Точно ощущение какого-то падения и острая неприязнь к мужчине, как нечуткому человеку, который заставил испытать неприятное, омерзительное ощущение чего-то нечистого, отчего он сам после этого становится противен, как участник в этом нечистом, как причина его.
Мне все уже мешало: и непокрытые постели, и яичная скорлупа на окнах, и грязь, и его изменившийся вид, и уже отчетливое сознание, что все это происходит не так, как следовало бы.
– Я не могу здесь оставаться!.. – сказала я почти со слезами.
– Что же тебе нужно? Хорошая обстановка? Поэзии не хватает? Так я не барон какой-нибудь… – ответил он уже с прорвавшейся досадой и раздражением.
Очевидно, мое лицо изменилось от этого его окрика, потому что он сейчас же торопливо, как бы стараясь сгладить впечатление, прибавил:
– Ну, будет тебе, что, правда… скоро могут прийти.
Нужно было решительно уйти. Но во мне, так же, как и в нем, было то противное чувство голого желания от сознания того, что мы одни с ним в комнате. И я, обманывая себя, не уходила, точно я ждала, что что-то может перемениться…
– Постой, я тебе сейчас устрою поэзию, – сказал он и погасил лампу.
От этого, правда, стало лучше, потому что не бросались в глаза постели, бутылки из-под постного масла и окурки на полу.
Я подошла к окну и с бьющимся сердцем и ничего не видящими глазами стала к нему спиной.
За моей спиной было молчание, как будто он не знал, что ему делать. Сердце у меня так билось, что отдавалось в ушах, и я с напряжением и волнением ждала чего-то.
Наконец он подошел ко мне, остановился сзади, обнял мою шею рукой и остановился, очевидно, глядя тоже в окно. Не оборачиваясь, я не могла видеть направление его взгляда. Я была благодарна ему за то, что он обнял меня. Мне хотелось долго, долго стоять так, чувствуя на своей шее его руку.
А он уже начинал выражать нетерпение.
– Ну что же, ты так и будешь стоять здесь? – говорил он, очевидно, думая о том, что скоро могут вернуться товарищи, а я без толку стою у окна.
И он потянул меня за руку по направлению к постели.
Но я испуганно отстранилась.
– Ну, будет, ну, пойдем сюда, сядем.
Я стояла по-прежнему спиной к нему и отрицательно трясла головой при его попытках отвести меня от окна.
Он отошел от меня. Несколько времени мы молчали. Я стояла, не обертываясь, и с замиранием сердца ждала, что он поцелует меня сзади в шею или в плечо. Но он не поцеловал, а, подойдя, еще настойчивее и нетерпеливее тянул меня от окна.
– Ну, чего вы хотите? – сказала я, сделав шаг в том направлении, куда он тянул меня за руку. Я спросила это безотчетно, как бы словами желая отвлечь свое и его внимание от того, то я сделала шаг в том направлении, куда он хотел.
– Ничего не хочу, просто сядем здесь вместо того, чтобы стоять.
Я остановилась и молча смотрела в полумраке пустой комнаты на его блестевшие глаза, на пересохшие губы.
Этой голой ободранной комнаты я сейчас не видела благодаря темноте. Я могла вообразить, что мое первое счастье посетило меня в обстановке, достойной этого счастья. Но мне нужна была человеческая нежность и человеческая ласка. Мне нужно было перестать его чувствовать чужим и почувствовать своим родным, близким. Тогда бы и все сразу стало близким и возможным.
Я закрыла лицо руками и стояла несколько времени неподвижно.
Он, казалось, был в нерешительности, потом вдруг сказал:
– Ну, что разговаривать, только время терять…
Я почувствовала обиду от этих слов и сделала шаг от него. Но он решительно и раздраженно схватил меня за руку, сказав:
– Что, в самом деле, какого черта антимонию разводить!..
И я почувствовала, что он быстро схватил меня на руки и положил на крайнюю, растрепанную постель. Мне показалось, что он мог бы положить меня и не на свою постель, а на ту, какая подвернется. Я забилась, стала отрывать его руки, порываться встать, но было уже поздно.
Когда мы встали, он прежде всего зажег лампу.
– Не надо огня! – крикнула я с болью и испугом.