Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Она вошла и от неожиданности остановилась со связкой бумаг в руках.
«Что же он нашел в ней такого? Грудь, как доска, заду и совсем нет», подумала Катерина.
– Катя, у нас гости, – сказал Андрей, видя ее нерешительность и вопрос, Катеринушка приехала.
Катя, смущенно покраснев, улыбнулась и подала гостье худенькую, незагоревшую руку.
– А я и не догадалась сразу, – сказала она, опять как-то виновато и вместе с тем ласково улыбнувшись. И сейчас же спохватившись, прибавила: – С дороги-то кушать небось хотите?..
– Я сказал хозяйке самовар поставить, – сказал Андрей.
– Ну вот и ладно. Я только сейчас со службы, – прибавила Катя, обращаясь к Катерине. Мимоходом взглянула на себя в ручное зеркало, висевшее на стене около полотенец, оправила волосы и ушла за перегородку.
Катерина все так же сидела как-то неловко посередине комнаты на том стуле, на который села, как вошла. Она не знала, о чем ей говорить и как себя держать с мужем, когда здесь за перегородкой была она, его жена. У нее только против воли сказалось:
– Дробненькая какая, худенькая…
– Ничего, человек хороший, мягкий… – ответил Андрей. Как бы что-то вспомнив, Катерина торопливо развязала свой узелок и достала оттуда черные лепешки.
– Вот, гостинчика…
И так как в это время в комнату вошла Катя с подвязанным фартучком и черными от угля руками, Катерина невольно сказала, обращаясь к ней и как бы стыдясь своих черных лепешек:
– Вот, гостинчика вам деревенского…
Катя опять покраснела и бегло взглянула на Андрея.
– Бери, бери, – сказал тот, занявшись чем-то в углу, – ничего, человек хороший…
– Ну, зачем вы… не стоит, право. – И сейчас же прибавила: – А я люблю их до ужасти! На юраге?
– На юраге, на юраге, – поспешно ответила Катерина, обрадовавшись, что девушка знает, что такое юрага.
А потом сидели втроем и пили чай.
– Иванова-то ссадили все-таки, – сказала Катя мимоходом, обратившись к Андрею. – Общее собрание было, шуму сколько…
– Да что ты?.. Давно пора, – ответил, оживившись, Андрей. Он хотел еще что-то сказать, но Катя, как бы спохватившись, прервала этот разговор и, обратившись к Катерине, проговорила:
– У вас на ладонях мозоли, а у меня на пальцах, – целыми днями на машинке стучу.
И Катерине хотелось что-нибудь рассказать, чтобы Андрей так же заинтересовался и оживился, как при словах Кати о каком-то Иванове; хотелось рассказать, как она ехала, что видела, но не знала, как начать, и сказала только, обращаясь к Кате:
– А у нас Лыска наша отелилась, корова наша, целую ночь с ней не спала. Теленочек весь в нее, как вылитый…
– Я теляточек люблю, – сказала Катя.
Помолчали.
– А у меня отчегой-то бородавки на руках вскочили, – проговорила Катя.
И Катерина обрадовалась, что она заговорила о бородавках, так как знала средство от них – кислоту. И сейчас же начала рассказывать, как сводить, и старалась подольше говорить – из боязни, что скоро кончит, и больше не о чем будет говорить.
После ужина, который был для Катерины мучителен тем, что она никак не могла справиться с ножом и вилкой и все роняла то одно, то другое, Катя убирала посуду, а Катерина думала об одном: где они положат ее спать. Небось отведут куда-нибудь к соседям, а сами останутся тут вдвоем.
Эта мысль опять подняла со дна души мутную волну ревности и обиды. Но Катя принесла откуда-то складную кровать и стала стелить третью постель в комнате.
А Катерина, подойдя к столу и развернув лежавшие на нем бумаги, посмотрела в них и сказала:
– Господи, ничего-то не понять. И как это вы разбираетесь?..
Перед сном Катя выслала Андрея из комнаты. Он надел фуражку и вышел.
– Ну, вот, теперь ложитесь, – сказала Катя с тою же застенчивой улыбкой, обращаясь к Катерине, и указала ей на свою постель, на которой только что переменила белье.
И Катерина, чувствуя, что нужно сказать что-нибудь вежливое, проговорила:
– Да зачем вы беспокоите-то себя, я бы на полу легла. Не привыкать.
– Нет, нет, зачем же…
Катерина сняла башмаки и порадовалась, что не надела лаптей, потом скинула через голову сарафан и, стыдясь своей грубой деревенской рубахи, торопливо легла.
А Катя достала из шкапчика кислоты и, подсев к Катерине, стала нерешительно перышком мазать бородавки, а та учила ее и помогала.
Потом Катя тоже разделась. Катерина со странным жутким любопытством невольно посмотрела на ее худенькие ноги и живот, которые имели близкое отношение к ее, Катерининому мужу. И опять у нее потемнело в глазах.
«И на что ж он польстился? Она, Катерина, одних помоев свиньям целую лоханку снести осилит, а эта кубан с молоком не поднимет».
– Ну, вы, разобрались, что ли? – послышался из-за двери голос Андрея.
– Входи, входи, – крикнула Катя.
Андрей вошел, повесил фуражку на гвоздик и, оглянувшись по комнате, сел на складную кровать и сказал:
– Огонь тушить, что ли?
– Туши.
В комнате стало темно. Слышно было, как скрипнула под ним кровать, и он лег.
Катерина, редко моргая, смотрела в темноту, в ту сторону, где была его постель, а в голове ползли неуклюжие, неумелые мысли о нем, о Кате, о Лыске.
IV
Наутро Катерина уезжала домой. Катя и Андрей провожали ее. Катя догнала их, когда они уже вышли, и сунула Катерине какой-то узелочек, сказавши:
– Ребятишкам… гостинчика…
– Ну, зачем вы беспокоитесь?
– Нет, как же, надо! – сказала Катя и прибавила: – А то погостили бы еще.
– Дома некому, – отвечала Катерина. А сама думала: неужели она уйдет и не поговорит с Андреем? Но что ему сказать, как поговорить? Сколько она ни придумывала, что ему сказать, все на язык почему-то подвертывалась Лыска. Привязалась эта Лыска. Да еще думала о том, что у нее денег всего одиннадцать копеек. Сам он даст или придется просить?..
Андрей, шедший молча, вдруг обратился к Кате и сказал:
– Иван Кузьмин в город едет, пойди-ка напиши записку в кооператив.
Катя поняла, что он хочет остаться один с женой, подала свою худенькую ручку Катерине и, пожелав ей счастливой дороги, пошла. А потом издали помахала платочком.
Катерина шла рядом с мужем по мягкой мшистой тропинке между редкими высокими соснами и, обходя по дороге пни, ждала, что, может быть, он сам заговорит с ней о самом главном. Прожили вместе двенадцать лет, – неужели у них не найдется, что сказать друг другу в такую минуту?
Но Андрей, дойдя до перекрестка, откуда должен был повернуть назад, ничего не сказал того, чего она ждала и, остановившись, только проговорил:
– Ну, так ты того… если что нужно, пиши, а в уборку сам приеду помогнуть.
Он дал Катерине два протершиеся на сгибе червонца и поцеловал ее.
Катерина неловко обняла его за шею левою рукой, зажав в правую червонцы, и тоже поцеловала его.
– Ну, прощайте пока… Лыску-то приезжайте посмотреть.
– Прощай. Приеду.
Она пошла. Отойдя на несколько шагов, Катерина оглянулась. Андрей стоял на том же месте, и видно было, что у него осталось что-то недоговоренное и жаль ему было отпустить жену, ничего не сказав ей на прощанье.
Она, замерев, остановилась и вся подалась вперед.
Андрей постоял несколько мгновений, как бы ища слова, потом, махнув рукой, крикнул:
– За Лыской-то поглядывай!..
– Погляжу, – ответила, вздохнув, Катерина.
Андрей повернулся и пошел.
И когда он скрылся и Катерина осталась одна на тропинке под соснами, ее вдруг обожгла и кинулась горячим стыдом в щеки пришедшая ей мысль:
«Обстряпали бабочку… Приняли ласково, рот замазали, она и языка протянуть не сумела. На деревне спросят: „Что же, ты мужу беспутному голову намылила? Его шлюхе в косы вцепилась? Стекла побила?“ А она – не то, что стекла бить, а еще черных лепешек в гостинец принесла ей. И самой вот узелок ребятишкам сунули да двадцать целковых денег дали. Небось теперь молодая-то смеется над ее черными лепешками: ей белых не поесть… на ее четыреста пятьсот рублей».
Катерина даже остановилась, как бы готовясь вернуться. Но ей почему-то вспомнились тоненькие, слабенькие руки Кати, ее виноватая, ласковая улыбка, и Катерина, махнув рукой, перекрестилась и пошла своей дорогой.
Опись
После описи скота, часть которого потом отобрали на мясо по разверстке, из города опять приехали какие-то люди и, созвав собрание, объявили, что требуется составить списки на детей дошкольного возраста. Мужики переглянулись, стоя в темной, закопченной, как баня, школе.
– Это как же?.. Ребят описывать?
– Не описывать, а составить списки, – ответили приезжие.
– Один черт.
– Заезжают… – сказал кто-то сзади.
Все беспокойно оглянулись назад.
– То на скотину накинулись, а уж теперь к ребятам подобрались.
– Что ж, ребят, что ль, теперь отбирать будете? – сказал сзади насмешливый голос.
Приезжие, занятые своими бумагами, ничего не ответили.
– Отбирать не отбирать, а теперь чего-нибудь жди.
– Списки составлять так… – сказал один из приезжих, взяв со стола лист бумаги и глядя на него.
Все замолчали, подобрались и тесной толпой подались вперед, как бы боясь пропустить объяснение.
– …До пятилетнего возраста отдельно, до семилетнего – отдельно. А остальных вовсе не надо. Поняли?
Все стояли молча.
– Впрочем, будем обходить по дворам и записывать на месте, а то нагородите черт знает чего, и не разберешься потом. Объявляю собрание закрытым.
– А позвольте спросить, на какой предмет необходимости это требуется? спросил лавочник, член сельского комитета.
– Для отобрания сведений на предмет обеспечения, статистики и педагогических целей, а там последуют дальнейшие распоряжения, – сказал человек с листом, не взглянув на лавочника, и стал собирать бумаги со стола, как собирает их судья, только что произнесший приговор, не подлежащий ни кассации, ни апелляции.
– Опять отобрание… Когда ж это кончится?..
– Можете идти. Ребятишек приготовить сейчас же.
Бабы, выскочив из школы, бросились по выгону к своей улице с таким ошалелым видом, что проезжавшие в телегах мужики, придержав лошадей, испуганно посмотрели вверх и по сторонам, как смотрят при звуке набата.
– Вот очумела и не знаю, куда его девать!.. – послышался бабий голос из одних сенец.
– Да, уж не знаешь, с какого бока укусит.
Не прошло пяти минут, как бабы со съехавшими с голов платками, сталкиваясь на бегу, бросались в избы, волокли что-то оттуда на задворки в руках и под мышками, как вытаскивают добро на пожаре. А из конопляников слышался сплошной вой и плач ребят.
– Идут!..
Бабы бросились из конопляников и, став у порогов изб, тяжело переводя дух, ждали комиссии.
Когда комиссия пришла, сопровождаемая лавочником, и, разложив в избе на столе листы, хотела записывать, оказалось, что этот двор бездетный. В следующих дворах тоже не было ни одного ребенка. Попадались, да и то изредка, только более крупные, лет двенадцати – тринадцати.
– Что же, у вас детей ни у кого нету?
– А когда рожать-то было?.. То война была, а то…
– А кто же это у тебя кричит?
– Это у соседки, батюшка…
– Черт знает что, во всей деревне ни у кого ребят нет, а откуда же это крик такой стоит?
– Может, с нижней слободы заползли, батюшка… Зашли в крайнюю избу, но в ней на пороге стояла испуганная молодая баба и только твердила:
– Он не годится, батюшка, совсем не годится… Ни рук, ни ног не подымает.
– Кто не годится? Куда не годится?.. Все равно, теперь болен, после поправится…
– Эти, брат, разбирать не будут, – сказал голос из толпы, молчаливо следовавшей за комиссией.
И только у Кузнечихи оказалось целых пять человек. Когда вошла комиссия, она, как сидела на полу, ища в голове у старшего, семилетнего, так и осталась.
– Накрыли… – негромко сказал кто-то.
Записали всех пятерых. Вместо матери возраст показывала молодая соседка, так как сама Кузнечиха не могла выговорить ни одного слова.
– А твои ребята куда делись? – спросил с недоумением лавочник у одной молодки.
Та метнула на него глазами и, показав кулак из-под полы, быстро проговорила:
– У меня не было. Это сестрины были…
– Черт знает что… – сказал лавочник, пожав плечами.
– Тут и мараться-то не из-за чего было, – проговорил приезжий, посмотрев в лист.
Когда комиссия ушла к лавочнику пить чай, в конопляниках опять пошла работа. Одни тащили обратно в избы люльки, другие растерянно бегали по конопляникам, а третьи кричали на них:
– Что по чужим конопям-то шаркаешь!..
– Малого потеряла, вот что!.. О господи батюшка, ведь вот тут около межи положила.
– В кучу надо было складывать, а то поныряли в разные места, теперь сами не найдут. Да конопей сколько, нечистые, потолкут.
– Вот чей-то ребеночек!.. – кричали в одной стороне.
Какая-нибудь баба бросалась туда, но сейчас же, махнув рукой, повертывалась обратно.
– Не мой, мой в красненьком колпачке.
– Расползлись все по конопям… Ну, беда чистая…
– Куда тебя нечистый завел?! У, дьяволенок!
– А ты что, вот нашлепаю, тогда будешь знать, – говорила другая, ведя за руку мальчишку лет трех, который, скривив рот и загнув к глазам руку, едва поспевал за ней.
И только владелицы грудных младенцев несли свой груз спокойно, изредка недовольно оглядываясь на метавшихся соседок.
– Не жизнь, а каторга: то скотину сгоняешь, то ребят прячешь; только и дела, – говорила молодка с грудным.
– У тебя-то что: схватила люльку под мышку и айда с ней. А вот пойди, повертись: двое на руках, двое за подол держатся да одного еще потеряла.
– Нет, все-таки ловко обернули. Это после скотской описи образовались. В пять минут.
– Это еще не сразу смекнули, а то бы…
Все были довольны. Только Кузнечиха сидела у водовозки на траве и голосила в голос: сколько ребят было, столько и записала, захватили с поличным. Около нее стояли в кружок и смотрели на нее.
– Другой раз будет остререгаться. А то нарожала целую кучу, думает, так и надо… Нет, брат, прошло время.
– Попала баба ни за что, – сказал кто-то.
– Но, сказать по совести, все-таки с ребятами не в пример легче, чем со скотиной. Эти хоть расползлись, не велика беда, а когда годовалого бычка, бывало, тащишь на веревке, а он тебя под зад двинет, аж глаза на лоб выскакивают.
– С ребятами много способней.
– Тогда все-таки много скотины побрали.
– Врасплох налетают, нешто сразу сообразишься.
На улице показался лавочник.
– Все, кто записал ребят, в субботу идите в город.
Все невольно оглянулись на Кузнечиху.
– А что там будет?..
– Обеспечение получать на семилеток, одёжу, обужу…
Некоторое время все молчали. Наконец кто-то раздраженно плюнул и сказал:
– Вот жизнь-то окаянная, ну, никак не угадаешь.
А Кузнечиху уж снова обступили и завидовали ей: «Одна из всей деревни не ошиблась».
Огоньки
I
Около кассы вокзала стоял полный господин в шубе с котиковым воротником-шалью и чем-то возмущался. Его породистое, гладко выбритое лицо было красно от досады, а шапка сдвинута со лба.
– Положительно идиотство какое-то… есть свободные места, а они не могут дать.
– Алексей Николаевич, куда направляетесь? – крикнул пробегавший мимо человек с бритым актерским лицом.
– Да вот еду тут недалеко на концерт, и они, видите ли, не могут мне на короткое расстояние дать место в мягком вагоне, – сказал полный господин, подавая руку тем спокойным, небрежным жестом, каким подают люди успеха или большого положения.
Этот полный господин был известный артист Волохов. Он ехал на концерт в один из отдаленных уездов.
Концерт устраивался для съезда учителей в опытной колонии, в десяти верстах от станции.
Пришлось ехать в третьем классе, где, как всегда, было накурено махоркой, полутемно, а главное, отдавало тем противным третьеклассным запахом, который неизвестно от чего происходит – от краски, которой выкрашены скамейки, или от чего-нибудь другого.
Он прошел несколько вагонов, оглядывая, нет ли, по крайней мере, какой-нибудь интересной молодой женщины, что могло несколько примирить его с обстановкой. Но женщин не было. Были две-три девушки в платках и валенках; их, конечно, нельзя было принимать в расчет.
Это еще больше испортило настроение, которое и без того было плохое, благодаря происшедшей перед самым отъездом нелепой ссоре с женой.
Жена, ввиду его отъезда, просила принести ей билет в театр, чтобы не сидеть дома одной. Он в спешке забыл. Жена, надевшая было свой новый туалет, расстроилась, в раздражении стала снимать новое платье и даже бросила его на пол. А сама села в кресло лицом к спинке и расплакалась.
Волохов, стоявший уже в дверях в шубе и шапке, почувствовал раздражение и ощущение полного отсутствия любви к этой женщине. Но он постарался сдержать себя и только сказал, что мы очень скоро забываем, как всего несколько лет назад ели мороженую картошку, сидели без хлеба и ходили в мужицких валенках, а теперь не пришлось пойти в театр, – и это уже для нас трагедия.
Жена, не поворачивая головы от спинки, возразила, что об этом нечего вспоминать, когда и он теперь не в валенках, а в лаковых ботинках. А что если он сам ездит шляться, то не мешало бы хоть сколько-нибудь быть внимательным к жене.
Волохов, услышав слово шляться, почувствовал знакомое замирание в сердце, которое всегда бывало в острые моменты ссор. В этих случаях всегда до остроты хотелось вдруг сказать что-нибудь самое злое, самое ядовитое, чтобы, – если угодно, – пойти на разрыв, на что угодно. И чем ужаснее будет впечатление от его жестоких слов, тем лучше.
Он с секунду посмотрел на жену и, чувствуя, что сердце совсем замерло, а кончики пальцев похолодели, сказал:
– Да, вы рядитесь и выезжаете показывать ваши наряды, а я еду в мороз и холод шляться, чтобы добывать вам деньги для этого.
Жена вдруг вскочила с развившимися тонкими белокурыми волосами, которые он с таким наслаждением когда-то целовал, и огромными, прекрасными глазами, в которых блестели остановившиеся слезы, и несколько времени с ужасом смотрела на мужа.
Потом тихо сказала:
– Ах так?.. Дошло уже до попреков. Я этого ждала… Вы скоро будете попрекать меня теми кусками хлеба, какие я ем у вас.
Она говорила то, чему сама ни одной минуты не могла верить. Но в том припадке раздражения, какое в ней загорелось, нужно было сказать что-нибудь ядовитое, чтобы причинить ему возможно большую боль.
Волохова больше всего возмутило то, что она сказала, что ждала этого. Точно он известный скряга и подлый человек.
– Какое ты, оказывается, ничтожество… – сказал тогда Волохов, с холодным, злым спокойствием посмотрев на жену. И еще повторил: – Да, ничтожество: у тебя внутри ничего нет. Поэтому ты злишься и не задумываешься отравлять мне жизнь из-за того, что сегодня тебе не удалось показать своих тряпок. Тебе, кроме тряпок, показывать и нечего. Прощай…
Они никогда еще не расходились не помирившись, так как суеверная жена, несмотря на свое образование, верила, что если муж уйдет во время ссоры из дома, то произойдет что-нибудь ужасное. А тут он даже уезжал из города на всю ночь.
Она вскочила, бросилась за ним и закричала истерическим голосом:
– Алексей, вернись, не уезжай так!..
Но он, чувствуя в сердце то же замирание и дрожь в руках, нарочно хлопнул дверью как можно сильнее и выскочил в сени, потом на улицу.
– О, какое ничтожество! – сказал он про себя, чувствуя злую потребность назвать ее каким-нибудь грубым, оскорбительным словом. И когда он, стоя в ожидании трамвая, вполголоса говорил эти грубые, оскорбительные слова, – он чувствовал удовлетворение.
Теперь она выскочит на снег и будет стоять, чтобы нарочно простудиться.
– И пусть хоть сдохнет, мне все равно, – сказал он, забывшись, вслух, и с досадой поморщился, потому что дожидавшаяся рядом с ним трамвая старушка удивленно оглянулась на него.
II
Сидя в полутемном душном вагоне, он чувствовал себя несчастным и раздражался по каждому поводу. Раздражался при виде сидевших в вонючем дыму людей в лохматых шапках и иронически думал о том, что они теперь хозяева жизни… И разве им, толкующим о ценах на хлеб и о каком-то кирпиче, нужно искусство? Нужна духовная жизнь, движение вперед, нужна культура, которую они разгромили и даже не знают об этом?
Им кусок мяса в щи и каша, – вот им что нужно.
И подумать только, что теперь все неизмеримые пространства России заполнены ими, не знающими о человеке ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит на полатях.
Какая же может вестись созидательная работа этими людьми, какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет ими стерто с лица земли. А мы – в первую очередь. И это не из злобы, а потому, что им это не нужно.
И в этом ужас.
И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он думал:
– Мертвое пространство…
Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве уцелевшие интеллигенты там, в столице, – живут теперь? Только притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он, только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.
Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое движение, – давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать, не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.
Все равно ничего не понимают.
А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько, чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы всем предуготовили.
И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао), – все-таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».
Для работы над собой не было никаких импульсов. Все равно – все кончено… Петь и танцевать на похоронах. Что же, если быть циником (а теперь только это и остается), – можно и потанцевать и попеть… если хорошо заплатят.
А потом голод миновал, похорон никаких не было, но внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка собственного движения породили лень и отвращение к усилию в работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.
Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».
Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий случай в наше ужасное время это позволительно».
Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.
Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.
А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально хорошо, – и даже больше, чем чувствовал, – то делал это почти из бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.
Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах он, по своему положению, должен был говорить всякие приветствия и речи.
Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань этой середины и выпалить, например, такую фразу: «Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать врага, где бы он ни был»… или что-нибудь в этом роде, – он не мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать, голубчик, стал!»
Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было революционно, и в то же время свои видели, что он говорит вполне прилично.
Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).
Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается, в торжественных случаях.
III
Поезд изредка останавливался на полустанках, входили обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь протесниться»… Торопливо пробегал по доскам платформы кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять трогался.
Уже одно то, что для них он – товарищ Волохов, так же как какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов, – уже в одном этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными людьми.
И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?…
Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему, но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»
В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о каком-то высшем пути…
Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно оправдание его остановке, видеть иногда, что никто, – как ему казалось, – ничего не делает всерьез, потому что никому, в сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда на самое личность с ее собственным содержанием надет намордник, наложена мертвая печать.
И если в первые годы в кругу своих он говорил о неминуемой физической гибели и крахе, то теперь он говорит о медленном, растянувшемся, быть может, на десятилетия, духовном умирании нации.
Когда кто-нибудь из знакомых приезжал из провинции и говорил, что там одичание, никакой жизни нет, – Волохов загорался каким-то одушевлением и говорил, что он знал, что так и должно быть. И иначе быть не может.
А потом приходилось выступать на каком-нибудь юбилее и говорить о светлом будущем трудящихся масс.
Он автоматически жил, как – он видел – живут вокруг него сотни и тысячи таких же, как он сам… И только сам он про себя знал то, чего про него не знал никто, то есть, что он остановился, что внутренне он умер.
Но он избегал думать об этом. Помогали и рассеивали знакомства, столичный шум, клуб, женщины.
Но если взять и внимательно рассмотреть, чем они с женой живут теперь?..
На первый взгляд все кажется благополучно. Они ни в чем не нуждаются; лояльные граждане с именем и связями, они хорошо едят, долго спят, ходят на генеральные репетиции.
Но ходят не потому, что искусство является для них жизнью. Они ходят потому, чтобы быть там, где все, чтобы эти все их увидели, чтобы в толпе кто-то назвал бы их фамилию, театральный критик подошел бы узнать их мнение о пьесе.
И при этом каждый раз во время сборов в театр – какие-нибудь недоразумения: то жена долго одевается, и он, сидя в шубе и шапке, раздражается и торопит ее. От этого у нее не выходит прическа; и она тоже раздражается. То из-за нее опоздают сесть в автобус и потом едут на извозчике молча до самого театра и даже смотрят в разные стороны.
А дома, при полном, казалось бы, достатке, каждый раз нехватка в деньгах: то нужно купить хрусталь, потому что невозможно дольше подавать к вину дешевые стеклянные стаканчики, потом нужно перебить мебель.
И когда что-нибудь сделают, сейчас же оказывается, что нужно делать другое. Как, например, было с этой мебелью: купили кресла и диван, несколько дней радовались, что диван удобный и мягкий.
Но тут увидели, что обои старые.
Оклеили комнаты хорошими обоями, но тут бросилось в глаза, что на фоне новых обоев мебель явно выглядит подержанной. И если ее не перебить, – она измучает своим видом, затертыми подлокотниками и спинками и вконец испортит все существование.
IV
И чем больше делалось для увеличения комфорта, тем больше набиралось того, что нужно было сделать. А тут еще задумали купить квартиру в строящемся доме, чтобы было где прилично принять гостей.
Поэтому для добывания денег надо было больше выступать где попало, – не хуже этого учительского съезда, – забросив всякую серьезную работу над собой, над своим мастерством, над своим внутренним миром.
А в свободное время он не мог оставаться наедине с собой, ему уже, как дурман, нужен был шум, свет, сиденье в клубе до трех часов ночи, чтобы не вспоминать о том, о чем не нужно совсем вспоминать человеку в его положении.
Лицо его из тонкого, одухотворенного стало одутловато, под глазами постепенно вспухли подушечки, которые, если подавить перед зеркалом пальцем, уминаются от малейшего прикосновения, точно под ними пустота.
«Все равно… все уже кончено». И нечего об этом думать, потому что если думать, то становится до ужаса ясно видно, как его участок среди вымирающей старой интеллигенции становится все меньше и меньше. И он физически ощущал тесноту и безвыходную ограниченность пределов жизни, потому что внутренне ему было жить нечем.