Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Даже если взять его совместную жизнь с женой: что она собой представляет? Есть ли в ней что-то важное и значительное, что должно бы быть у людей, вместе заканчивающих путь жизни? Нет, кажется… этого нет.
А в двадцатом году, когда они делили на несколько частей кусок хлеба, чтобы не съесть его раньше времени, она часто обманывала его, подсовывая то свой кусочек хлеба, то с величайшим трудом добытый кусочек мяса, говоря, что она уже пообедала. И когда он сейчас вспоминает об этом, у него навертываются слезы на глаза.
Отчего же тогда, когда они ходили в валенках, сжавшись на одном стуле, грелись около скудного тепла железной печурки, была эта великая серьезность жизни, была любовь, готовая, не задумываясь, жертвовать здоровьем, даже жизнью для любимого человека? А теперь они из-за забытого театрального билета готовы прорвать горло друг другу…
Отчего?..
Отчего все так сузилось? Отчего совершенно его оставили те мысли, какие выносили его прежде на вечный простор жизни, а сейчас он потонул в вопросах о квартире, о мебели, о стаканчиках?
И выше стаканчиков уже нет сил поднять головы.
И вот сейчас, отъехавши от Москвы и сидя в вагоне, он вспомнил об одном ощущении: как однажды, звездной ночью, в далекой юности он ехал со станции домой, смотрел вверх, где среди бесчисленных звезд его взгляд почему-то остановили на себе две звезды, горевшие особенно свежим и ярким блеском. И вдруг испытал одно из тех ощущений, которые, будучи раз пережиты, остаются потом на всю жизнь: он вдруг до остроты ясно почувствовал себя живой частью всей вечной бесконечности этих мерцающих миров и пережил удивительное ощущение безграничного простора и неумирающего движения, совершающегося во вселенной.
Он движется в цепи этого великого движения, как одно из звеньев. Все, что в нем совершается, это не случайно, а идет оттуда в подчинении общему закону.
Теперь этого давно ничего нет. Великая связь утеряна. Он, очевидно, выпал из цепи общего и вечного движения. Очевидно, эта цепь включает в себя только тех, кто сам вечно движется.
Теперь вместо этой великой связи образовалась другая, маленькая связь: он близкий знакомый и друг Петра Ивановича, старый приятель Анны Петровны, член клуба и т. д. и т. д.
И только…
V
Поезд остановился, и Волохов вспомнил, что ему надо выходить.
В первый раз после многих лет он задумался о том, о чем не думал уже давно.
Волохов вышел из вагона. Это была не станция, а разъезд среди пустого снежного поля.
В пролет вагонов и с крыш сыпало в лицо мелким снегом. Ноги тяжело, как по песку, шли по нанесенному на платформу снегу, и тускло светились огоньки в замерзших окнах разъезда. А в стороне еще светились два мутных окошечка, вероятно, – постоялого двора.
Алексей Николаевич Волохов с невольным содроганием подумал о той беспросветной жизни, какой живут здесь люди за этими замерзшими окошками в голом поле. Его охватила тоска безнадежности при одной мысли об этом. Наверное, одинокая лампа над столом, ситцевые занавески, диван с клеенчатым сиденьем для проезжающих, комодик с зеркалом и вся та убогая обстановка, которая бывает в этих домиках.
При одной мысли о том, что было бы, если бы ему пришлось одному остаться в таком углу, его охватывала дрожь.
Если там, в столице, среди электрического света и движения, он чувствует, что жизнь умерла, то – что же здесь, в этих огромных снежных пространствах?
И это в ста верстах от Москвы. Так же в трехстах верстах… Так же в пятистах… Так же и в тысяче…
А между тем он помнит, какое он испытывал необыкновенное ощущение в юности, когда в метель ехал на лошадях, и они заезжали погреться на постоялый двор. Как приветливо светились тогда огоньки в замерзших окнах, как была приятна теплая с вымытыми полами комнатка с этим неизбежным диваном, обитым клеенкой, пузатый самовар с решеткой красноватого света на подносе и незнакомые фотографии в рамках на стене.
Это было тогда, когда в нем только что начиналось движение впервые осознанной внутренней жизни.
Теперь же эта клеенка и фотографии были только символом убогого мещанства и вульгарности. Отчего?
VI
А тут еще оказалось, что около разъезда не было лошадей, которых должны были за ним выслать.
И гнетущее впечатление от заброшенности и безжизненности необъятных снежных пространств, с тусклыми огоньками в замерзших окнах, еще более увеличилось. Пришла мысль о том, что он с своим именем принужден, как балаганный актер, трепаться по вагонам третьего класса, чтобы иметь возможность жить прилично.
Но в это время ему сказали, что лошади из колонии обыкновенно останавливаются по ту сторону полотна.
Алексей Николаевич пошел к поезду, который еще стоял с заиндевевшим, седым от мороза паровозом, под колесами которого переливался от топки отсвет яркого пламени между рельс.
Он нагнулся под вагон и крикнул:
– Из колонии есть кто-нибудь?
– Есть, есть!.. – ответил живой и, как ему показалось, радостный женский голос, – сейчас поезд уйдет, вы и перейдете.
Вышел начальник станции в красной фуражке, что-то передал кондуктору. Кондуктор, надув щеки, на ходу дал свисток, и поезд тронулся, сверкая далеко впереди вспыхивающим на снегу ярким пламенем под колесами.
Простучали колеса, мелькнул последний с красным фонарем вагон, забеленный сзади снегом, и после частого мелькания проходивших, все ускоряя ход, вагонов, перед глазами открылось неподвижное пустое поле и по ту сторону рельс двое саней и какие-то фигуры.
Волохов, не умевший ходить по снегу, пошел к ним, сбиваясь каждую минуту с узенькой протоптанной тропинки, наполовину занесенной снегом.
Фигуры, обвязанные платками, оказались девушками-учительницами. Одна была повыше, другая пониже.
– Ну, наконец-то! А мы беспокоились, думали, не приедете, – радостно и оживленно заговорила девушка пониже. – Мы ведь выехали к первому поезду и с тех пор ждем вас.
– Я вас заморозил?
– Ну, нет, это-то ничего, – мы привыкли. Все-таки приехали. А это самое главное, – сказала другая девушка, ростом повыше.
– А с кем же мы поедем?
Девушки не поняли.
– Как с кем? – переспросили обе.
– Кто нас повезет?
– Сами. Ну, садитесь. Мы на всякий случай лишнюю лошадь захватили, думали, с вами еще кто-нибудь приедет. Катя, ты садись сюда, втроем поедем. А Звездочка порожняком пойдет, – говорила девушка пониже.
Стали усаживаться, причем Волохов почувствовал себя как-то неловко, когда девушки, усадив его в сани, стали укутывать ему тулупом ноги.
Он не знал, как к ним относиться. В последние годы, когда уже прошла целомудренная романтика юности, он на каждую женщину смотрел с точки зрения возможности интимного сближения с ней в обмене взглядами, в нечаянном прикосновении руки.
К этим девушкам он не знал как относиться, ввиду того, что они были в валенках и платках: относиться ли к ним как к женщинам, или как к посланным за ним возницам.
В последнем случае можно было дать им закутывать свои ноги, а потом привалиться получше к спинке и дремать, предоставив им самим занимать себя.
Но он счел все-таки необходимым на всякий случай сказать что-нибудь.
– Ничего не понимаю, – проговорил он, – девушки меня, мужчину, усаживают, укрывают ноги тулупом и везут за кучера.
– О, нам не привыкать, мы ведь деревенские, – сказала девушка пониже и крикнула: – Катя, садись, садись!
Идя рядом с санями, с вожжами в вытянутых руках, она вывела лошадь на дорогу, прыгнула на ходу в передок и, стоя, как кучер, погнала лошадь, оглядываясь назад – бежит ли Звездочка.
– Шура, ты поезжай кругом, а то полем дорогу замело, – сказала Катя, которая села как-то на край, точно боясь стеснить гостя, и даже не закрыла тулупом ноги.
Волохов подумал о том, что хотя они и в валенках, но они представительницы того самого нового поколения, которое не знает ни морали, ни стыда, а потому могут быть интересны с этой стороны. И кто знает – может быть, неприятно начавшаяся поездка кончится совсем иначе. Тем более, что, может быть, валенки они надели только на дорогу.
Он просунул свою руку между спинкой саней и спиной высокой тоненькой Кати, обнял ее за талию и потянул к себе, как бы крепче ее усаживая.
Девушка, обернувшись к нему, улыбнулась и сказала:
– Вы думаете, я вылечу? Нет, мы привыкли.
Волохова это охладило: во-первых, она ничего не поняла, а во-вторых, эта фраза: «Мы привыкли»…
Точно ямщик говорит про себя во множественном числе. Но в то же время в тоне ее было что-то ласковое и простое.
VII
Шура, правившая лошадью, постоянно покрикивала и погоняла лошадь вожжами, встряхивая их по-женски обеими руками. Все что-то говорила, то и дело раздавался ее веселый голосок и смех.
Катя была тише. Она больше сидела молча, задумчиво глядя перед собой в туманную даль ночной дороги.
Ветер дул с правой стороны и наметал на дорогу длинные косицы. Визжавшие подрезами сани, въезжая в косицу, переставали визжать, мягко и тяжело переезжали нанесенный снег.
Впереди саней странно высоко чернел колеблющийся круп лошади с отдувающейся в сторону гривой. Вдали сквозь метель неясно что-то чернело, обманывая зрение и двоясь в слезящихся от ветра и напряжения глазах: то ли это была стена ближнего строения, то ли – дальний лес.
Когда сани поворачивали, холодный резкий ветер начинал дуть прямо в лицо и забираться за воротник.
Волохов сидел и думал о том, что на каждом шагу приходится делать теперь то, что ему глубоко противно. И все ради денег.
Вот он едет увеселять этих представителей новой жизни, вернее, представителей смерти когда-то великой страны. И должен делать вид, что он их сторонник.
И так в продолжение восьми лет жить только одной ложью, только одной неправдой! Это ужасно. Оттого так серо и противно все кругом. И вот эти, наверное, полуграмотные девицы – учительницы, – чему они могут научить? И чуть не каждый месяц у них съезды. Все только съезжаются, а дела, конечно, никакого нет.
Сани круто повернули. И ветер, дувший справа, стал дуть слева с еще большей силой.
А когда кончилось поле и подъехали к парку, стало вдруг тихо за деревьями и тепло. Сквозь черные стволы весело замелькали огоньки, и Волохову это напомнило далекое детство, когда он приезжал, бывало, из гимназии и, проезжая по деревне с ее сугробами, кучами хвороста у изб, с замирающим от нетерпения сердцем смотрел на мелькающие огоньки родительской усадьбы.
А через минуту, путаясь в полах отцовской шубы, обыкновенно высылавшейся на дорогу, вбегал в старые с большими стеклянными рамами сени, оттуда в переднюю, пахнущую натопленной печкой, и сразу его охватывал знакомый, так волнующий запах родного дома.
О, сколько свежести и радости тогда было в жизни!
На горе около парка, у какого-то темного строения, стояла кучка людей, вышедших, очевидно, навстречу.
– Везете? – крикнули оттуда.
– Везем, везем! – закричала Шура и, оглянувшись на Волохова, сказала:
– Вот как ждут вас.
Волохов промолчал.
Сани поравнялись с встречавшими.
– Садитесь на задние! – крикнула Шура и ударила по лошади.
Молодежь со смехом повалилась на ходу в задние сани, раздался смех, визг. Кто-то вывалился в снег.
Еще веселее замелькали сквозь деревья огоньки усадьбы, и показался освещенный фасад белого двухэтажного бывшего помещичьего дома.
VIII
В теплом нижнем коридоре, куда с мороза вошли приезжие, слышался шум молодых голосов и звуки рояля из зала.
Дом оставался таким же помещичьим домом, каким он, очевидно, был при прежних владельцах: просторная передняя с широкой деревянной лестницей наверх, в коридоре – печи с отдушниками и медными крышечками на цепочках. В конце коридора – ведущие в зал широкие стеклянные двери с полукруглой вверху белой рамой расходящимися лучами.
В столовой, куда ввели Волохова, – большая бронзовая лампа над столом. У стен – старые мягкие диваны с тонкими выгнутыми ободками из дерева на мягкой спинке. И то тепло, свет и уют, которые чувствует каждый, приезжая вечером в такой дом после долгой зимней дороги.
Казалось, что хозяева только вчера выехали отсюда. Даже их картины на стенах. И только на стене перед входом висели портреты вождей, украшенные засохшими веточками, да плакаты из красного кумача с золотыми буквами.
Волохову дали чаю. Он мешал ложечкой в стакане, а сам невольно поглядывал на дверь, из-за которой раздавались молодые мужские и женские голоса, смех. Ему хотелось посмотреть при свете своих возниц. Тем более, что они, вероятно, после дороги снимут свои валенки и платки.
Через несколько минут дверь осторожно скрипнула. Просунулась женская головка и спросила:
– Можно?
Волохов сказал, что можно, и встал.
Вошли две девушки. Одна повыше, другая пониже. Он узнал в них Катю и Шуру.
У Шуры румяное, раскрасневшееся от мороза, оживленное лицо. У Кати спокойное, бледное с гладкими тонкими волосами.
Они были, пожалуй, хороши. Одна своим оживлением и румянцем молодости, другая той дымкой грусти и задумчивости, которая постоянно набегала ей на лицо.
Но обе они оставались в валенках.
– Хотите, мы вам покажем до концерта дом? – спросила Шура.
Волохов согласился, и они пошли по коридору, потом по лестнице наверх. Поднимаясь по лестнице, Волохов почувствовал неуловимый запах старинного дерева, державшийся на этой деревянной лестнице, и ему ясно представилась бывшая здесь жизнь, с гостями, сидевшими за карточными столами, с праздниками и молебнами и тихой старостью.
Вероятно, из года в год, из десятилетия в десятилетие сидели здесь какие-нибудь старушки в кружевных наколках, готовившие на зиму варенье и солившие грибы, а по вечерам, с очками на носу, в пустом, одиноком доме, за шумящим самоваром учитывавшие приказчика, стоявшего у притолоки. Хрипло били старинные часы в столовой. И сторож в тулупе, обходя в морозную ночь усадьбу, лениво стучал в свою колотушку.
– Вот у нас детский кооператив, – сказала Шура, когда они вошли в крайнюю комнату, очевидно, младший класс. – Сами дети заведуют.
Волохов из вежливости делал вид, что он интересуется и удивляется. Потом ему показали рисунки, фигуры, вылепленные из глины. Потом расписание обязанностей, какие несут дети в школе. Тут были и учебные часы и общественная работа, кооперативная, помощь крестьянам, доклады о внутреннем и международном положении.
Среди рисунков было несколько, несомненно, талантливых. Волохов смотрел все это, и у него, с одной стороны, было сознание большой работы, производящейся здесь, а с другой стороны – чувство недоброжелательности, происходившей из бессознательного опасения, что в признании этого есть как бы некоторая доля измены себе. И он мысленно сказал себе:
«Дело не в том, что это хорошо, а в том, какой ценой насилия и несправедливости это достигнуто. Уничтожить людей высокой культуры, а вместо этого умиляться на то, что дети заведуют кооперативом».
Но девушки, Катя и Шура, были так милы, просты и так дружески ему все показывали, что как-то неловко стало в присутствии их думать о том, о чем он думал.
IX
В небольшом зале, разделенном двумя белыми колоннами на две половины, шумели голоса набившейся молодежи – учителей и учительниц, оживленно говоривших и смеявшихся, несмотря на трехдневную работу на съезде с десяти утра и до двенадцати ночи с коротким перерывом.
Горели две стенных лампы, вероятно, те самые, что горели и на устраивавшихся здесь бывшими владельцами вечерах. В простенках между большими старинными окнами с тонкими рамами, оклеенными на зиму бумагой, стояли кресла, тумбочки красного дерева. В передней части зала – рояль.
И только нарушая прежний, старинный и чинный тон этой комнаты, виднелись простые деревянные скамейки, наставленные для слушателей рядами посредине комнаты.
Проходя между стенами расступившихся слушателей, Волохов бегло оглянул собравшихся. Тут были девушки в ситцевых платьях, остриженные, с круглыми гребенками в незавитых волосах, молодые люди в куртках, рубашках, валенках. Передние с улыбками кивали ему головами, задние приподнимались на лавках, чтобы увидеть его.
Он подошел к роялю и почувствовал привычную скуку, когда взял ноты, чтобы исполнить затрепанные, заезженные романсы, которые пел сотни раз и уже перестал их чувствовать. А для него не было ничего мучительнее, как ощущать потерю собственного восприятия вещи при исполнении ее.
Привычно оглянув зал перед началом, он увидел эту разношерстную толпу, замершую в ожидании услышать голос знаменитого певца. То, что он сейчас будет петь, – для них редкая новость, редчайшее наслаждение после месяцев двенадцатичасовой работы. Он понял это по их напряженным лицам и горящим в полумраке юным глазам.
Он запел… и мгновенно почувствовал необычную, незнакомую сладость собственного голоса и холодок, пробежавший у него по спине.
В первое мгновенье ему стало стыдно своего чувства, как стыдно бывает неверующему человеку испытать во время торжественного богослужения этот холодок внутреннего нежелательного восторга. Но потом он отдался своему чувству.
Или он хорошо, необыкновенно хорошо пел сегодня, или на него так подействовал этот старый зал с белыми колоннами, или что-нибудь другое, – но в нем шевельнулось что-то забытое, чего не должно было бы вспоминать, потому что оно пробуждало обманчиво то, время чего прошло уже безвозвратно, и теперь поздно начинать сначала. И не стоит начинать, потому что мир уж не тот…
И все-таки это чувство в нем проснулось.
Он увидел Шуру и Катю. Они неловко жались на одном стуле у колонны. Шура, вся подавшись вперед, улыбалась от восторга и все оглядывалась на других, как будто она боялась, что они недостаточно сильно чувствуют.
Катя, сложив худенькие руки на коленях, то смотрела на него со всем напряжением целомудренного внимания чистой молодости, то взгляд ее уходил куда-то в пространство, и она медленно вздыхала, осторожно переводя дух.
Неужели эти девушки-крестьянки, прошедшие только учительские курсы, могут глубоко и сильно чувствовать то же, что и он чувствует в редкие счастливые моменты?
Шура, увидев, что он на них смотрит, вся просветлела, покраснела от счастья и смотрела на него со всем напряжением восторга, ласки и открытой радости. Это был совсем не тот спокойный, немножко рассеянный взгляд, с которым она, из необходимости занять его до концерта, водила показывать дом. Это был тот взгляд, каким смотрят на человека, внутреннюю красоту которого неожиданно почувствовали, и тогда он становится своим, близким, неизъяснимо дорогим, и каждый взгляд, брошенный им, наполняет душу радостью и гордостью.
Х
Концерт кончился поздно, после бесчисленных повторений, криков, хлопанья, просьб.
Волохов шел в столовую уже совсем не тем, каким он входил сюда, когда на него смотрели с чуждым, холодным любопытством и жили своей жизнью, не имеющей к нему никакого отношения.
Теперь все слилось в один порыв около него. Все потеряли интерес к своим соседям, разговорам и сосредоточились только на нем.
«Это так принимает меня новая жизнь», – подумал Волохов несколько иронически, как бы боясь поддаться опасному чувству.
Но это чувство было так неожиданно, так свежо, и так уже давно он не испытывал его, ездя по халтурам (ужасное слово, которое мог придумать только самый низкий цинизм людей, потерявших всякую творческую совесть).
Что, если бы он мог сделать усилие над собой, перешагнуть эту черту и искренне, от души, слиться с этой жизнью?.. Но это было трудно, неловко. Он чувствовал то, что чувствует пожилой человек, глядя на игру молодежи в горелки: ему и завидно и хочется принять участие в их веселье, но в то же время стыдно и неловко увидеть себя резвящимся так же, как они.
«Потом, может быть, это был такой момент. Нельзя поддаваться впечатлению единичного случая», – думал Волохов. Но этот момент все-таки был хорош, и ему казалось, что у него останутся светлые воспоминания об этой поездке.
Вошла Шура и, еще раскрасневшаяся от оживления, радостно и почти как-то религиозно смотревшая на него, смущенно подала ему конверт с деньгами.
Волохов взял деньги, пожал руку девушки и сказал:
– Спасибо… спасибо вам большое.
– Ну, что вы… ведь мы же должны… – начала было смущенно девушка.
Но Волохов посмотрел на нее серьезным, долгим взглядом и сказал:
– Я благодарю вас… не за это.
XI
Поезд шел в шесть часов утра, в пять нужно было выезжать. Часы показывали уже два.
Волохову не хотелось спать, и он, оставшись один, стал ходить по комнате.
Когда человек попадает на новое место и остается наедине с собой, ему всегда приходят серьезные мысли, как бы собирающие в одно целое его растерянную и разбитую сутолокой сущность.
Он вспомнил, как много давало ему такое уединение прежде, это состояние внутреннего покоя, когда в голове нет еще определенных мыслей, но когда почти физически ощутимо внутри что-то укладывается, уравновешивается, и через несколько минут начинаешь смотреть на все откуда-то сверху. И ясно и просто выступает перед просветленным взглядом прежде туманная перспектива жизни. Вещи меняют свою цену. Многое, казавшееся прежде важным, перестает быть таким. А забытое за повседневными делами основное вырастает во всей неожиданной целостности, как будто внутренняя жизнь и работа не прекращались ни на минуту, даже тогда, когда ты забывал о ней, и теперь, в момент остановки сознания, неожиданно выносит тебе свои итоги.
Опять и опять пережив чувство тягостного раздвоения, когда не знаешь, к какому лагерю ты принадлежишь и должен принадлежать – к тому, который вымирает, или к тому, который остается жить, – Волохов здесь, в тишине, впервые поставил себе вопрос: кто же прав? Прав не силой и числом (так они, конечно, правы), а внутренней правдой?
Он или они? Или, вернее, она, эта новая жизнь? Надо смело поставить себе этот вопрос и смело и честно ответить на него, так как продолжать жить до конца дней своих ложью – трудно, очень трудно. И еще труднее умирать…
Как же быть?..
Прежняя интеллигентская мораль говорила, что выше всего тот человек, который крепко держится своих убеждений и жертвует за них жизнью.
Новая, ихняя мораль говорит, что мертв тот человек, который стоит на месте и не движется. Потому что все в жизни движется, и он должен идти с ней, если хочет быть жив.
Где же правда?
Может быть, его консерватизм – тупость? А может быть, их подвижность приспособляемость? Трудно человеку жить в гонении, вот он и двинулся вслед «за жизнью».
Но тут еще осложнение в том, что он-то сам, Алексей Николаевич Волохов, не остался целиком на своей позиции, которую хранит в глубине души, он не проклял их открыто и не пожертвовал жизнью за свою правду.
Что говорит старая интеллигентская мораль о таких субъектах?..
Но это – житейская слабость. Об этом говорить нечего. Нужно говорить о чистом принципе. Пусть я – мерзавец. Будем говорить о тех, что действительно гибли за свою правду. За старую правду.
Кто прав – они, прежние, или эти, новые? На чьей стороне абсолютная правда?..
Он вдруг остановился посредине комнаты от неожиданной мысли, пришедшей ему в голову по поводу понятия абсолютной правды: ведь когда последователей коммунизма были единицы, тогда как-то ясно было видно, насколько это учение утопично, бессмысленно. С ним можно было спорить, просто не обращать внимания.
А вот теперь, когда последователей только самых активных, незаинтересованных материальными расчетами, насчитывается сотни тысяч, да еще растет молодое поколение, которое нельзя учесть и которое через несколько десятков лет превратится в целый народ, – тогда как? Всего несколько лет назад их считали захватчиками, преступниками против общественной морали. Теперь их считают правительством, о преступности уже как-то не говорят; от них пойдет новая правда, которая со временем сделается отправной точкой для нового права. И нарушение этого права будет уже считаться преступлением. Ведь в свое время крепостное право считалось правом, освященным религией.
Если это так, то есть ли тогда вообще какая-то абсолютная, законченная раз навсегда правда в урегулировании социальных отношений?
Они-то ее не признают. Но вот он логически, хотя и с другой стороны, приходит к тому же.
Значит, он столько лет держался за омертвевшую точку человеческого сознания, а не за вечную опору жизни?..
И может быть, вечная правда-то не в его правде, а в движениях жизни, которая, возможно, неиссякаема и по-прежнему молода?
В первую минуту он почувствовал радость освобождения. Но сейчас же пришла мысль, что уже поздно… Восемь лет лжи и полной остановки родили в нем тяжесть, ту тяжесть духа, когда человек говорит себе: «Не стоит, все равно уж…», или: «Такими мыслями хорошо жить в молодости, – а не перед концом». И правда, не было прежней упругости воли, жажды движения.
XII
В дверь постучали. Женский голос сказал, что пора ехать.
Алексей Николаевич стал одеваться. Ему было жаль, что он уедет, не увидев тех двух милых девушек в валенках.
Но когда он вышел в коридор, он увидел Шуру. Она стояла в длинном тулупе, подпоясанном веревкой. Тулуп был мужской и доходил до самого пола. А воротник был поднят и подвязан платочком, как у ямщиков.
– Вы что? – спросил, почему-то обрадовавшись, Волохов.
– Да везти вас, – ответила девушка, улыбнувшись ему, как своему.
– Ну, что вы… А разве у вас нет мужчин?
– Ребята наши очень устали, – сказала Шура, – а потом им завтра надо уезжать рано.
На дворе под липами виднелся силуэт лошади и саней. Около саней стояла Катя и, держа лошадь, дожидалась, когда выйдут садиться.
Метель утихла. Небо расчистилось и сияло и искрилось сквозь вершины деревьев бесчисленными звездами.
И в этом раннем выезде, когда все спит и только торжественно горят в небе звезды, было что-то праздничное, что он чувствовал, бывало, в детстве, в рождественскую морозную ночь, выходя на подъезд садиться в сани и ехать в церковь, когда и земля в снегу и небо со звездами, казалось, жили вместе с ним тем чувством, какое было в нем.
– Когда же вы успеете выспаться? – спросил Алексей Николаевич.
– А мы уже выспались, – ответила Шура, – мы ведь всегда встаем в шесть.
И Алексей Николаевич вспомнил забытое удовольствие вставать зимой рано, с огнем садиться за книги, за ноты и чувствовать, как каждый день жизни дает ему все новые и новые прибавления.
Теперь же он часто не мог без содрогания подумать о том, как встают трамвайные кондуктора в пять часов и едут по морозу, когда весь город еще спит, покрытый сизой дымкой инея и морозного тумана.
– Что же вы делаете так рано?
– Как что? – живо сказала Шура. – Дела очень много: утром делаем что-нибудь для себя – я учу языки. Катя занимается музыкой. А потом уроки, комсомол, читальня, кооператив. Ведь мы даже по воскресеньям заняты.
Лошадь, бежавшая шибкой рысью, очевидно, пропустила поворот, попала с разбега в глубокий снег и пошла было целиной, но скоро, завязнув, остановилась.
– Вот тебе раз! – сказала Шура. – Придется искать дорогу.
Крикнув Волохову, который хотел было вылезать: «Сидите, сидите, тут глубоко, а вы в калошах», и, увязая то одной, то другой ногой, она пошла искать дорогу.
Катя тоже вылезла и, сказавши: «Еще радость…», стала что-то привязывать около оглобли, сняв с рук варежки и взяв их в зубы.
Волохов остался сидеть в санях.
Он сидел и думал об этих девушках, которые не стыдятся ходить в валенках, везут ночью его, мужчину, на станцию, ищут дорогу, поправляют порвавшуюся сбрую. А потом приедут обратно со свежими, холодными щеками и еще до рассвета примутся, как ни в чем не бывало, за свою работу. Так же, как он, двадцать и тридцать лет назад.
Неужели их глаза видят тот самый мир, который видели его глаза в юности? И неужели тот прекрасный мир и теперь во всей вечной свежести и неизменности стоит перед глазами, но он не видит его, а видит только тусклые огоньки, наводящие уныние и смертную тоску?
Он почему-то вспомнил про те звезды, на которые он смотрел лет тридцать тому назад. Стал искать их. И сразу нашел…
Они так же, как и тридцать лет назад, были на своем месте, на знакомом ему расстоянии друг от друга, и так же свежо и ярко, как и тогда, горели от крепкого мороза.
Ему вдруг пришла жестокая ироническая мысль.
«Жизнь народа, живущего относительной правдой, продолжает свое движение, а человек, живущий абсолютной правдой, остановился и умер при жизни».
Он старался сберечь свою душу от их неправды, – не работал для них, – и душа его умерла. И теперь ему никакая правда уже не нужна.
Это было нелогично, но жизненно верно…
И уже стоя на платформе в ожидании поезда, он смотрел, как удаляются сани с двумя девушками, слушал веселый голосок Шуры и грустный – Кати, кричавших ему прощальный привет, и почему-то представил себе, что, когда он вернется домой и примется за свою обычную жизнь с вставанием в десять и одиннадцать часов, – здесь, в этих пустынных, занесенных снегом пространствах, задолго до рассвета зажгутся огоньки, и эти молодые девушки и им подобные с бодрой энергией молодости будут делать какое-то свое и общее дело.
Так в трехстах верстах от Москвы… Так в пятистах…
Так и в тысяче…