355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оралхан Бокеев » Человек-Олень » Текст книги (страница 26)
Человек-Олень
  • Текст добавлен: 10 октября 2017, 13:00

Текст книги "Человек-Олень"


Автор книги: Оралхан Бокеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)

Человек рождается, и его кладут в колыбель; самое первое, что видит он, войдя с громким криком в наш мир, – это мать свою и колыбель. Поэтому во всем мире люди прославляют мать и колыбель. Родная земля и есть подлинная колыбель человека. Недаром у казахов заведено, когда исполняется ребенку год, обваливать его в родной казахской пыли, приговаривая: «Люби, дитя, свою землю…»

Карауля овец, Чабан скрашивает долгое бдение свое чтением книг. Их у него множество, особенно про художников. Как-то прочитал «Дворянское гнездо» Тургенева, а потом специально съездил в райцентр, чтобы посмотреть кино, поставленное по этой книге. И после этого часто задумывался: что́ есть то большое чувство, которое называется любовью к родной земле, и способен ли он, Чабан, к этому чувству, так сильно выраженному и Тургеневым, и тем режиссером, который сотворил по его книге кинофильм? Чабан и раньше знал, что в гуще любого народа находятся одинокие сердцем люди, способные уйти на чужбину. И не от них ли родилась поговорка: если хочешь узнать цену родной земле, то поживи на чужой стороне.

Чабану неизвестно, что такое тоска по родине. Но порою он испытывает тревожное чувство, непонятное для него самого. Кажется, что-то великое, неведомое призывает его к себе, и сердце тогда сжимается от боли, и слезы подступают… Что же, что мучает и зовет его? Голова идет кругом, тяжесть ложится на душу, и невольно вырываются грустные вздохи из груди. Тогда хочется ему бросить эти горы и степь, серых овец, бьющих копытами снег, Жену, детей и уйти куда-то далеко-далеко… Но куда? Зачем? Непонятно… И он сидит на своей смирной лошади, и кажется, что дремлет Чабан. Но он чутко вслушивается в дыхание и отголоски далекого недоступного мира, который грезится ему. Тогда жгучее сожаление рождается в его сердце: почему, почему он не стал художником? И так как поговорить ему об этом не с кем, он иногда обращается к своему коньку, глядя на его сонно обвисшие уши: «Эй, старикан, твое счастье, что ты бездумная скотинка. Не о чем тебе жалеть, знай пощипываешь себе траву… Хотя и ты, бедняга, иногда о чем-то тяжело вздыхаешь. О чем бы, я хотел знать? И как тебе не надоест возить меня и терпеть побои? Взял бы скинул меня и лягнул как следует копытом. Да хоть раз в жизни ты осмелился почувствовать себя айгыром – жеребцом? Посмотрел ли призывным взглядом хоть на одну кобылицу из косяка?» Безответно стоял и дремал старый конь. И весь вид его слово говорил: «Смотри, не к добру ты разболтался. Вот разбегутся овцы, тогда узнаешь…» Что-то родственное ощущал в нем Чабан. Ты как казах, думал он, которому ни до чего дела нет. Летом мухи вьются над твоей мордой, кусают, а ты только отфыркиваешься, взмахивая головой. Коровы – те хоть бегут куда-то, а ты стоя на месте, ждешь, что случай пошлет избавление… Терпеливый, покорный. Но ведь есть предел любому терпению!..

Зима была, малоснежная зима. По утрам он выгонял отару на тебеневку. Той прошлой зимою Жена была повеселее, иногда даже шутила, провожая его: «Бороду бы постриг, вон как торчит. И без того красавчик, дальше некуда». А он трогал подбородок, по обыкновению щипал и наворачивал волоски на палец.

Жалко было Жену. Легко ли бабе, думал он, за десять лет пятерых родила. Не хочет больше рожать. Оно и правда: не то за детьми следить, не то за отарой…

Вспоминал Чабан, как они поженились. Школу-десятилетку кончали вместе, остались вместе и работать. Он не думал оставаться, но вышло так, что в выпускном классе объявили почин: остаться всем и поработать в совхозе. В газете даже напечатали их фотографии. Шуму было немало. Тут же образовали отдельную бригаду из выпускников и отправили на сенокос. Тридцать молодых парней и девушек разбили свой стан в поле и стали работать да вольно жить-поживать вдали от аула. Было все: и сена заготовили, и по-молодому жарко натешились друг другом. Будущий Чабан был не очень смел нравом, и его сама выбрала будущая Жена. Была темная пора олиары – межлунья, когда они познали друг друга. И уже к концу работы она однажды взяла его за рукав, отвела в сторону от всех и объявила, строго глядя ему в глаза: «Ты отец моего ребенка». Он тогда растерялся, не зная в эту минуту, радоваться ему или плакать. Но не колеблясь ответил: «Что ж, отец так отец. Будем, значит, вместе жить». И вскоре уже завели они свой отдельный очаг. Осенью родился первенец-сын.

С тех пор прошло девять зим. Все выпускники того года остались в ауле и теперь, переженившись друг с другом, обросли, как и Чабан с Женой, многочисленным потомством. И только один из них, тот, кто организовал почин, не поддался соблазну, не завел сразу семьи, а уехал в Алма-Ату и выучился на зоотехника. Вернувшись в аул, он еще долго проходил в холостяках.

Зима… Зимний день прошлого года, как и всякий зимний день, был короток, словно вороний клюв. Время не наступало еще садиться за вечернее мясо, а уже темнело, и к сумеркам обычно начиналась поземка. Надо было именно до этого времени успеть привести отару к загону. Иначе слабые не выдержат и лягут в снег. Чабан собрал в круг овец, что широко разбрелись по степи в поисках увядшей травы, и погнал к зимовью. Из трубы одинокой избушки струился дым. Когда он повел отару к загону, из домика вышла Жена. Чабан удивился тому, что на ее лице словно бы еще не растаяла ее утренняя улыбка, с которой она провожала его сегодня. Он уже не помнил, по какому поводу она улыбнулась утром, и не знал, чем вызвана эта. Но когда они вдвоем завернули к воротам отару, Чабан увидел возле сопки всадника на коне. Видно было, что тот спешил, поддавал пятками в бока лошади. Глядя на подъезжающего, Чабан думал: «Что бы могло случиться за два вечера? Ведь только позавчера был у нас. И торопится так, словно спешит обрадовать меня». Чабан пошел было прочь, но Зоотехник подскакал и, чуть не наехав, осадил лошадь.

– Здорово живешь, ровесничек! – приветствовал он Чабана.

– Не жалуюсь, спасибо, – отвечал тот, не поднимая головы, продолжая возиться со скрипучими засовами на воротах.

Зоотехник, подбоченясь, оглядывался на чабанскую Жену. Та ответила ему быстрым, довольным взглядом и ушла в дом.

– Поздно загоняешь овец, – говорил Зоотехник, ловко соскочив с лошади. Отвязал с луки седла сумку, поставил рядом.

Чабан, снимавший в это время со своего Мухортого седло, собираясь положить его на сено, ничего не ответил, лишь подумал: «Чувствовал, что ты пожалуешь, начальник, вот и постарался пригнать попозже». Вслух же он произнес:

– Заночуешь? Давай подкину коняге корму.

– Что ты, что ты, ровесничек, не надо! Аул ведь под боком, чего ж назад не поехать. А то ведь и люди засмеют… хы… ыхы, – рассмеялся он и, подхватив сумку, уверенно направился к дому.

– Ишь ты, людей застыдился, – пробормотал Чабан под нос. – В прошлые разы ночевал и на людей не оглядывался. И сейчас в дом спешишь вперед меня, чтобы мою бабу потискать без помехи.

Чабан не любил опрометчивых решений. Но уж если осмыслил что, то свою мысль укладывал в слова точно. И сейчас ему не хотелось самому себе высказывать такие истины, от которых лишь ему будет не по себе. Чтобы успокоиться, он долго возился во дворе.

В доме зажгли лампу. Но и тогда Чабан не пошел в избу, стоял возле Мухортого, расчесывая ему гриву. Толстобрюхий конь, только что дорвавшийся до душистого сена, не ожидал от хозяина подобной ласки и, видимо растроганный до глубины души, с особенным рвением хрумкал сухим сеном. Чабан издали заглянул в крохотное оконце избушки и увидел, что Зоотехник показывает Жене бутылку водки, вынув ее из сумы. Передав водку женщине, он потянулся и, с улыбкой говоря что-то, погладил ее черные волосы. Жена с игривой улыбкой увертывалась от Зоотехника… Чабан стоял в темноте и весь горел от стыда – не то перед Мухортым, не то перед самим собой. Потом сердито сплюнул под ноги и отвернулся.

Меж ветвями чиев над сопкой, начинавшейся сразу же за двором, увидел он яркую звезду Чабана. Она всегда загоралась самой первой, и вид у нее был праздничный. Долго с захолонувшим сердцем смотрел Чабан на свою звезду – звезду своих собратьев, пастухов овечьих стад.

Долго смотрел он на яркую, чистую новенькую звезду и думал: «Войти, схватить Зоотехника за шиворот, отмолотить как следует… И выбросить из дома на дорогу. Но он в суд подаст, сволочь. И я ничем не смогу оправдаться. Не кричать же во всеуслышание, что жену твою соблазнили. Да и детей жаль – куда их девать, пятерых?.. Да и чего я себя расстраиваю? Может, нет у них ничего такого, а я…»

Но тут же он вспомнил недавний случай: заболел Чабан, метался в жару под одеялом, не чаял уж остаться в живых, как вдруг приехал Зоотехник. «Как?! Разве я отдам смерти своего курдаса – ровесника?» – заявил он и привез из аула врача. Тот покрутился, пощупал, послушал и решительно заявил: надо везти в район. На прощание оставил тетрациклин в таблетках, взял три рубля и уехал. Через два дня пришла «скорая помощь». Чабан не хотел ехать, потому что почувствовал себя уже гораздо лучше, но его и слушать не стали, повезли… Через три дня Чабан благополучно вернулся домой, и Жена встретила его криком.

– Сколько тебе еще мотаться туда и сюда без толку? Уж лучше бы лежал дома или оставался в больнице. Скотина вон еле живая стоит во дворе. Если бы не товарищ твой, подохли бы уже, наверное. Что значит школьный друг, десять лет вместе проучились!.. – долго кричала Жена в том же духе, а Чабан сидел перед нею, похудевший, слабый, понурый.

Сынишка вмешался:

– Папа, а вчера у нас Зоотехник ночевал!

Чабан вздрогнул и взглянул на Жену. Та покраснела и отвернулась.

– Ну и переночевал, что тут такого… Кто бы утром этих троих в школу отвез? То-то же. И не одну, а две ночи пришлось ему заночевать у нас. Спасибо надо ему сказать. А ты что хочешь, то и делай. Переночевал, да! И ты на меня так не смотри, душу мою не изводи! Если надо будет мне, то я и без этого все могу обделать, будь спокоен. Баба, если чего захочет, может и на ходу, пока выносит золу получить свое сполна, запомни.

– Ну-ка помолчи… Говорят, что кулаками машет первым тот, кто боится. Чего ты расшумелась? Детей бы постыдилась, большие уже.

– Как же, испугалась я тебя! Ха-ха! Барана твоего и то больше боюсь. – Вильнув бедрами, Жена вышла за дверь.

Чабан долго просидел дома, обняв младших – близнецов. Затем пошел смотреть отару.

О кудай, когда-то байские яловые жены были приманкой для здоровых пастухов и работников, а теперь, видать, чабанские жены стали привлекать внимание сильных мира сего, думал Чабан, идя вслед за овцами. На душе было так скверно, что казалось – не совладать уже с собою. Надо же быть таким дураком! Нет, видно, недаром Зоотехник человек ученый – хоть на золотник, а перехитрил…

Так было в тот раз, а теперь…

– Чего ты уставил нос к небу? – крикнула Жена, высунувшись в дверь. – Иль выть собрался, как Аламойнак?

Чабан направился к дому… В жарко натопленной комнате Зоотехник развалился у стола, прислонясь спиною к стопке одеял. Дети, что поменьше, уже легли спать. Школьный товарищ Чабана исходил крупным потом. У Жены на хребтинке носа тоже выступил капельками пот.

– Вот привез тебе газеты, – сказал Зоотехник. – Надо же столько выписывать! – И он бросил перед Чабаном на стол увесистую кипу газет и журналов.

Чабан быстро посмотрел заголовки, остановился на очерке «Схватка с бураном» и стал читать.

– Вот и полюбуйтесь на такого, – с досадою говорила Жена. Пока всю газету не обнюхает, не успокоится. Пей чай, пока горячий, ведь ничего ты в этой газете не потерял. Ну!

– Там опять небось про того чабана, который «схватился с бураном»? Охо-хо, мой курдас, давай-ка заночуй в буран с отарой в степи, а я про тебя в газете пропишу, на весь район прославлю, – развеселился Зоотехник.

– Хороший чабан не останется в поле с овцами, он всегда заранее угадает, что будет буран. А если останется, то по своей вине… Ну а ради славы, думаю, не стоит мне в непогоду ночевать в степи… Тут уж будет не до славы… руки, ноги можно отморозить, и попаду, пожалуй, снова в больницу.

Зоотехник при этих словах потупился, опустил глаза, а Жена заметно покраснела. Некоторое время стояла неловкая тишина. И наконец, не вынеся больше молчания, Зоотехник первым заговорил:

– Э-э, что там еще пишут?

– Ты же читал, наверное… Номера-то все старые, свежих нет.

– Разве все перечитаешь! Да и чего их читать? Все про одно и то же, – зевнув, сказал Зоотехник.

– Неужели? – по-русски ответил ему Чабан.

– Эгей, курдас, мы не лекторы, не партсекретари, зачем все время о политике говорить? Давай лучше поллитра разопьем. Долго ли еще на луну молиться, как говорили в старину! Умные люди были! Эй, Жена Чабана, давай сюда стаканчики граненые!

Чабан не отвечал, продолжая читать. Когда он поднял голову, встретился взглядом с Женой, которая смотрела на него усталыми, пустыми глазами. Сверкал при свете лампы значок-ромбик на лацкане пиджака Зоотехника.

– Пей, – говорил тот. – Чего мало выпил?

– Завтра не встану, овец не выгоню.

– Черт с ними. Подохнут – акт составим, что волки сожрали. Не бойся, когда рядом с тобою друг.

– Да ведь не ты хозяин. Другие с меня спросят.

– О, против меня никто не попрет!

– Что ж, ворон ворону глаз не выклюет… Вы бы списывали хотя бы тех, что от болезни гибнут, а то все на волков приходится сваливать.

Снова наступило молчание.

– Сынок-то твой неплохо рисует, – сказал Зоотехник. – Заметил я в прошлый раз… Может, хоть из него получится художник.

– Жизнь покажет… А то вместо кисти тоже придется взяться за чабанский посох, как отцу.

– Отправь ты его в город, как меня мои родители… – вновь зевая, советовал Зоотехник.

«Час поздний, – думал он, – может, заночевать здесь?» Но, словно угадав его мысли, Чабан поднялся и сказал:

– Поздновато уже. Если не хочешь ночевать у нас, поезжай.

Зоотехнику ничего не оставалось делать, как тоже подняться. Два товарища, два бывших школьных товарища вышли из дома на темный двор. Луну закрыли тучи. Поземка, усилившаяся к вечеру, сейчас стихла, но со стороны гор волнами набегал холод. Белые сопки уходили вдаль, круглясь, заходя одна за другую. Ночь была глухая.

Чабан подвел к гостю его оседланную лошадь, подтянув на ней подпругу. От резкого холода после домашнего тепла Чабана пробрала дрожь. Но захмелевший Зоотехник ничего не заметил и, усевшись в седло, с дружеским видом завел разговор:

– Ты я вижу, за что-то обижаешься на меня…

– За что же? – ежась, отвечал Чабан.

– Знаешь, а спрашиваешь. Притворяешься. Думаешь, я не вижу? Но ты не обижайся, что все в гости к тебе езжу, а вас к себе никак не позову. Сам должен знать, что у городских обычаи не такие, как в ауле. Жена, понимаешь, не дает мне воли! А сейчас как: на жену свою не смей косо смотреть. Чуть что не так сделал, сейчас же скачет в контору жаловаться. А ты к тому же партбилетом дорожишь. Вот так-то, курдас. Нет, говорят, врага хуже жены.

– Да, аллах наградил нас женами. Держим мы у себя дома по медведице.

– Уах-уах! – задохнулся от смеха Зоотехник. – Недурно сказано! Моя медведица человека может живьем съесть, точно! Ну молодец! Всегда что-нибудь придумаешь. – И он с довольным видом ткнул камчою в грудь Чабана, который стоял перед ним, стуча зубами. – А все же не дал заночевать – боишься! – вскрикнул Зоотехник и стегнул лошадь… – Боишься! Боишься! – кричал он, уносясь на коне в темноту…

А наутро Чабан, поднявшись рано, повез детей в школу Он усадил их в широкие розвальни, укутал тулупом и знакомой дорогой направил Мухортого к аулу, рассчитывая попасть туда до девяти. Занятия начинались к этому времени. А после обеда, когда они заканчиваются, ему нужно забрать их и везти обратно. Так он должен ездить каждый день, если хочет, чтобы дети его выучились, в люди вышли. Когда-то отец Чабана подобным же образом мотался меж зимовьем и аулом, возя детей в школу, и у Чабана тоже зрела в душе честолюбивая мечта о будущем своих потомков. Чабан оглянулся на сидевших под тулупом ребятишек. Старший смотрел круглыми черными глазами куда-то вдаль, на тянущийся по берегам Бухтармы березовый лес. Румяное детское лицо светилось такой радостью, любопытством и восторгом, что отец тоже невольно посмотрел на лес. Белоствольные деревья, ветви которых сплошь были покрыты снежной кисеей, – вся белая роща напоминала огромную чашу с айраном, еще не вполне дошедшим. Вблизи дороги на тополях сидели вороны, галдевшие свое неизменное «карр! карр!». И Чабан с усмешкой думал: «Каркают, глупые птицы. А чего еще делать? Небось овец им не пасти, детей не учить, с женой не ругаться каждый день. Довольны вы всем, кажется. Ну а я, человек?» Последнее он, должно быть, пробормотал вслух, потому что сын повернулся к нему и спросил: «Чего, отец?»

– Ничего, сынок, – успокоил его Чабан. – Это я вроде бы с воронами беседую. Не замерз?

Он нагнулся и поправил тулуп на детях. Мухортый едва тащил сани по глубокому снегу. Свежая напушь по краю дороги была тронута мышиными следами. Кто-то палкой начертал на сугробе свое имя…

– Сынок, – негромко позвал Чабан.

– Да?

– Учись получше. Старайся.

– Я и так стараюсь, отец… Я видел твой аттестат в сундуке, – с доверчивым видом затараторил мальчик. – Ты неплохо окончил школу, всего три четверки, остальные пятерки, и поведение тоже…

Чабан улыбнулся, глядя в румяное лицо сына. «Да, поведение у меня было образцовое. Можно сказать, на все «шесть»…

– Отец, это ведь ты нарисовал портрет дедушки?

– Я нарисовал. Дедушка твой сорок лет пас овец. Хвалили его, в Москву на выставку отправляли, целый сундук разных наград и грамот после него остался. А неграмотным был, ни буковки не знал… не то что мы с тобою. Но он знал, сынок, что это высокая честь – быть хорошим чабаном.

Чабан внимательно посмотрел на сына. Но тот отвлекся и со вниманием разглядывал клубившиеся над степью облака. Вздохнув, отец подумал: «Что ж, тебя, может быть, ожидает иная доля».

– А отец моего деда тоже пас овец? – неожиданно для Чабана задал вопрос мальчик.

– Отец деда?.. Твой прадед, значит… Да, тоже пас овец. Только байских.

– А мы пасем государственных. Так? Да, государственных..

– Бай был один, а государство – это много людей, так ведь?

– Ну так.

– Значит мы работаем не для одного человека, а для многих.

– Верно. Но не забывай, что государство – это мы и есть. На себя, значит, работаем.

– А почему тогда мы должны отвечать за павших овец?

– Потому что должны работать так, чтобы овцы не дохли. Ты ведь слышал, как говорят: храни народное добро как зеницу ока. А плохо будем работать, так с голоду помрем… Погляди-ка туда, вон на этот склон сопки, – сказал он минуту спустя, указывая вдаль кнутовищем. – Присмотрись хорошенько. Видишь, похоже отсюда на коровий бок, только весь в буграх. Видишь?

– Нет, папа, – возразил сын, окинув дальние холмы глазами. – У коровы всего два бока, а у этой сопки вон их сколько. Да и цветом коровы не бывают такими. Мне кажется, что на лежащую овцу похоже. Или на старую могилу, как у деда..

– А ведь и правда! – согласился Чабан, улыбнувшись. – Глаза у тебя, гляжу, повострее моего. – «Может быть, и ускачешь вперед! – думал он. – Как знать». – Ты видел у меня книги про художников? – произнес он вслух. – Так ты читай их, сынок. Читай!

Мухортый пошел рысью, как только въехали в ущелье, где снегу было поменьше. Чабан дал волю – пусть везет как ему хочется… Везет хозяина с его детьми и со всеми надеждами, таящимися в его теплом сердце.

Он распрощался в школе с детьми, которые разбежались по своим классам: один в первый, другой во второй, а старший в третий. Этот первенец был особенно дорог Чабану, и он неизменно следил за его успехами, нередко беседовал с учительницей. Молодая, только в прошлом году закончившая институт, миловидная девушка приветливо, с уважением относилась к Чабану, и ему, не особенно избалованному таким вниманием, нравилось встречаться с нею. Больше всего удивлял Чабана открытый, прямой, пристальный взгляд ее. Он всегда смущался этого взгляда и, беседуя с ней, невольно поворачивался боком и потуплял голову. Заканчивая беседу, он непременно произносил своим глуховатым тихим голосом: «Аналайын, во всем полагаюсь на тебя. Вверяю тебе моего сына…»

И сегодня он повторил эти слова. Он знал, что и на самом деле судьба человека во многом зависит от того, к кому он попадет на обучение в детстве.

– Вы, должно быть, интересный человек, ага, – сказала она сегодня, провожая его после разговора к выходу из школы. – Ведь мальчик у вас научился рисовать? Он уже рисует лучше меня. И вообще он очень способный. Наверное, в отца пошел…

Чабан растерянно остановился на крыльце и оглянулся: уж не смеется ли девушка над ним… Но нет, доброжелательно и ласково смотрела на него лучистыми глазами… И тогда он неловко рассмеялся и ответил:

– Э, зачем лысому гребешок… Мне ли художеством заниматься? – И с этими словами он влез и уселся в сани.

– Заедете после обеда, ага? – участливо спрашивала девушка.

И этот молодой, полнозвучный голос вмиг пробудил что-то высокое, неприкосновенное в душе Чабана. Заглохшим, непослушным голосом он едва вымолвил:

– Заеду, – и стронул с места лошадь.

Оглянувшись, увидел, что учительница стоит на крыльце и смотрит ему вслед.

* * *

И теперь, сидя на вершине скалы, Чабан вспомнил этот ласковый, греющий взгляд; с того дня прошло уже много месяцев, но еще свежим было в памяти ощущение просветленной радости, что родилось тогда в его душе. Чабан тяжело вздохнул, и улыбающееся лицо девушки, стоявшее перед его глазами, словно растворилось в тумане – густом алтайском тумане, который наплывет скоро, в месяце казан-ай. Тщетно пытался Чабан вновь представить это лицо – оно исчезало, и угасли лучи, исходившие из глубин ее глаз, они превратились в далекое осеннее горное марево, струящееся на недоступных высотах хребтов. И стало на душе Чабана так пусто, печально, отрешенно, что казалось, еще мгновение – и он спокойно примет вечное небытие, уйдет в тот мир, о существовании которого он всегда знал, но подумать как следует о нем никогда не мог – некогда было. И только однажды весной он вспомнил об этом самом простом избавлении и даже попытался воспользоваться им.

Весна! Для Чабана это самое мучительное и тяжкое время – пора весеннего окота. Днем и ночью идут у маток новорожденные ягнята, за каждой овцой Чабан должен уследить, не прозевать самую ответственную минуту. Полагающийся сакманщик не прибыл к расплодной, началу ягнения, и десять первых ужасных дней Чабан почти круглосуточно провел на ногах. Целыми днями он перетаскивал в корзинах новорожденных ягнят с пастбища. Иные матки сразу же теряли молоко, и приходилось подкармливать голодных овечьих младенцев, а иные из них не брали материнский сосок, надо было их приучать есть и жить. Голова шла кругом. В глазах вспыхивал зловещий огонь, поясница болела как переломленная, а дома измученная Жена с воплями набрасывалась на него. Собачья жизнь настала для Чабана. И однажды, карауля народившийся молодняк он просидел в кошаре почти до рассвета; на исходе ночи сквозь хаос и усталость в голове пробилась мысль: «Зачем? Неужели для этого я родился на свет?» Впервые за свою жизнь он испытал великую скорбь за себя и заплакал навзрыд… Но вскоре миновала трудная пора весны и наступило лето.

Лето! О лето! Благодатная пора. Все живое ликует в приливе бодрых сил, порхает, носится, играет. Люди выбрасывают старую ветошь, сжигают прошлогодний мусор, что-то мастерят у себя во дворах, хлопочут, и все это с таким беспечным, довольным видом, словно тепло пришло навсегда и не будет больше в мире ни промозглой осени, ни зимы. Глубоким дыханием полнится грудь земли, освобожденной из-под зимнего хладного покрова. Наряжается в самые яркие свои уборы молодое алтайское лето Оно прекрасно. Но некогда было Чабану любоваться прекрасным – за будничными хлопотами дня не успевал он даже голову поднять и окинуть цветущие дали. Жизнь! Не каждый, пожалуй, заметит, что, размениваемая на мелочь каждодневных забот, она проходит так же быстро, как и скоротечное лето. На пастбище следишь за отарой – и день долог, ночью ухаживаешь за овцами – ночь длинна, и так день за днем, дел невпроворот, их все больше и за ними удивительно быстро, незаметно проходят годы жизни. Поток ее несет человека, как щепку, и некогда даже осмыслить свою жизнь. Но порою Чабану казалось, что так и надо, так и хорошо: лето теплое благодатно, на джайляу можно отдохнуть, воспрянуть духом и телом, а порою тайком от Жены и выбраться к знакомым табунщикам на кумыс. Уж очень любил Чабан кумыс. Бывало, жара, пыль, в горле пересохнет, а тут поднесут тебе полную чашу пьянящего пенного напитка – прохладный пот сразу же выступит на лбу крупными каплями. С наслаждением утолив жажду, вернешься назад, к отаре, присядешь где-нибудь на землю и незаметно погрузишься в сладкую дрему. Очнешься, а овцы уже разбрелись, рассеялись, словно неосуществленные мечты его жизни, которые затерялись, безнадзорные, забытые, в череде дней…

Чабан отвел глаза от марева, плывущего над размытой линией далекого горизонта, посмотрел вниз, на свое зимовье, и мысли его вернулись к настоящему дню, теплому дню бабьего лета, к неизменным заботам. Томительно стало на сердце, невольно хотелось забыть обо всех неудачных делах своей жизни, и тут Чабан увидел одинокого всадника, едущего к его становью. По посадке издали можно было угадать, кто едет: Чабан № 2, Шыгайбай, живущий на северном склоне горы, на которой находился сейчас Чабан № 1. Всадник подъехал к юрте, остановился и о чем-то долго говорил с Женою соседа, вышедшей из юрты, затем тронул лошадь и неспешно направился в сторону Чабана. За все немалое время, что понадобилось всаднику, чтобы пересечь долину, он ни разу не подгонял лошадь, предпочитая ехать тихим шагом, словно боящаяся неожиданностей баба на сносях.

Приближался к горе, на которой сидел Чабан, некто по прозвищу Ничего-не-давай-бай, самый денежный мужик на всю округу. Говорили, что у него в сберкнижку вписана неслыханная сумма. Скупец ни с кем не водил дружбы, всегда помалкивал, в гости ходить не любил и у себя никого не принимал. Лишь время от времени наведывался он к соседу. Чабан знал, что у Ничего-не-давай-бая в юрте всякого добра навалено было под потолочный круг, а ребятишки на ночь укладывались под одним старым тулупом. Одеял новых хватало, но хозяин запрещал трогать красиво сложенные стопки и справедливо опасался, что от употребления новые одеяла станут старыми. В доме у Чабана № 2 ели не сытно, голопузая ребятня бегала вокруг юрты в убогом рванье, а хозяин прижимал и копил деньги, никому не говоря, для чего это он делает. Поначалу, когда Шыгайбай подымал крик где-нибудь на свадебном тое или на поминках, требуя пятерку сдачи со своего денежного подношения, люди изумленно смотрели на него, утрачивая дар речи, потом за многие годы привыкли к нему и, чтобы не срамиться, не связывались с ним, никуда не звали и словно забыли о самом существовании этого человека. Словно бы умер он для людей этого края, а тому все нипочем…

– Оу! Ты чего это забрался туда, как петух на курятник? – крикнул он Чабану. – Спускайся, я на почте был, вот газетки твои прихватил…

Он слез с коня и, вытащив из-за голенища сапога свернутые газеты, положил их на камень. Чабан сбежал вниз с горы, прыгая с уступа на уступ.

– Вот разочек скувыркнулся бы, так не полез больше, – ворчал Чабан № 2. – А то ведь словно козел, все бы забраться куда повыше.

Чабан присел рядом с Шыгайбаем на камень и попросил у соседа табачку. Тот нехотя достал из нагрудного кармана пачку махорки и протянул со словами: «А бумаги у меня нет, оторви вон от своей газеты». Чабан застеснялся под пытливым взглядом скупца и, взяв самую малую щепоть табака, скрутил тоненькую цигарку.

– Оставь-ка, почтеннейший, мне половину, – попросил Шыгайбай, с голодным видом глядя на Чабана.

Тот промолчал, думая: «Хоть сдохни, а не оставлю». И стал не спеша просматривать газеты. Чабан № 2 посидел в напрасном ожидании, затем оглянулся и произнес удивленно:

– Э! Да отсюда перевал видно. Зимник твой вон там, за гребнем, не так ли?

– Что, в первый раз видите?

– Сколько езжу здесь, а никогда не замечал. Вот жизнь… Сарай у тебя хорош на зимнике. И вообще местечко что надо. Хочешь, поменяемся?

– Эх, почтеннейший! Только и хорошего у меня, что это зимовье под скалою, в затишке, да и тому вы позавидовали.

– Брось, не греши! Какая тут зависть… Если и завидую, брат, то не скале, под которой ты спрятал свой домик, а тебе самому. Передовой ты, и образование есть – вот чему завидую. А сам я и трех классов не осилил… Хотя, если подумать, зачем нам-то возиться с бумажками? Чтобы пасти овец, никакая ведь теория не нужна, – вставил он в свою речь «ученое» словечко.

– А вы, кажется, только и возитесь всю жизнь с бумажками, – помусолив пальцы, потер ими Чабан, намекая на деньги.

– Ну чего вы все мелете и не раз, и не два, – обиделся Шыгайбай. – Ведь, кажется, я тоже пасу овец, как и ты, такую же солому жесткую жую, и рот свой этой соломой вытираю. Нет же, хорошего не скажут, а только плохое… А если, допустим, завтра я калекой безруким стану, кто мне даст кусок хлеба? Ты, что ли, или другие? Никто не даст. Так-то, почтенный. Я о будущем думаю, не то что ты..

– Ну полно, уважаемый! В пустыне от скуки и над стариком не грех подшутить, как говорится, – замял разговор Чабан, увидев, что Шыгайбай завелся всерьез, но с лукавой доверительностью продолжил: – А все же, говоря между нами, без свидетелей, сколько тыщонок у вас?

– Эх, негодник, пристал с ножом к горлу! Ну, с десяток с половиною будет, что с этого? Ведь сам знаешь: деньги как вода, будь они прокляты! Вот эти газеты взять – сколько рублей ты ухлопываешь на такое добро? А зачем, спрашивается? Ко мне тоже подъезжали, чтоб подписался, душу едва не вымотали, так я взял «Знамя», нашу районную: с ладошку ведь, а отдай два рубля… Дома у меня кто-нибудь ее читает? Никто. Так на что она мне? Разве что руки вытереть после мяса… А вот ты, гляжу, все подряд читаешь. Интересный человек! Ведь иной одну книжку прочтет, так всю жизнь других учит, в ауле нет от него спасу, а ты… Все-то у тебя молчком, все в голове разум свой держишь. Да только запомни, дорогой: много будешь знать, много будешь печалиться, не будет от этого радости ни тебе, ни другим…

Шыгайбай с сокрушенным видом покачал головою и вздохнул. Чабан засмеялся, глядя на него, затем посмотрел на край неба, где висело утомленное солнце. Там, где должно было оно зайти, висело над горами длинное, как растянутое сухожилие, подкрашенное красным отблеском одинокое облако. Казалось, кровь солнца пропитала его, придав ему особенную трепетность и горячую страстную жизненность. А вокруг вечерние глубины горной страны разительно переменились, как бы уплотнились, освободившись от зыбко-жемчужного марева, витавшего весь день над склонами, и теперь, сверкая сочными зелеными, пурпурными и золотыми гранями, потемневшие горы предстали во всем своем недолгом закатном великолепии. Природа являла свою сокровенную красу, словно обнаженная, готовящаяся ко сну безмятежная красавица… Был тот благодатный для пастуха преднощный час, когда мирный день насыщения стад уже позади и овцы, торопясь взять все у этого дня, с особенной истовостью жуют траву. Склон горы, плавно вогнутый в середине, был обращен к багровому солнцу и как бы излучал радостный, мощный свет, особенно звучный на фоне горячего неба и желтых просторов далекой степи. Чабан яркими глазами, словно вобравшими в себя весь пламенный свет закатного солнца, и полыхающего облака, и засверкавшей багряной горы Тасшокы, смотрел вокруг и думал: «Солнце… Сколько же на земле душ человеческих греются и сияют, подобно этому облаку и этим горам, под светом человеческой доброты и милосердия. А такие, как бедняга Шыгайбай, ни разу в жизни не задумываются над тем, что же на самом деле являют собой… Деньги… деньги считают, кладут на книжку…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю