Текст книги "Человек-Олень"
Автор книги: Оралхан Бокеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
– Может, это летают мои глаза, что упали во сне?
– Жанар, я не узнаю тебя. Какая-то мрачность вдруг. Что это?
– Сегодня я сама себя не понимаю. Такое чувство, будто я очень старалась доплыть до берега, но усилия были напрасны. Устала очень. Хорошие люди, наверное, для того и встречаются, чтобы вот так расставаться…
Ты прижалась головой к моему плечу, и я понял, что ты плачешь. Провел ладонью по щекам, на них были слезы, слезы… Я сказал: «Пошли обратно», – но ты ответила, что сегодня не отпустишь меня. Что ты поняла, насколько важно человеку иметь не только глаза, но и честного преданного друга. Ты дрожащими пальцами водила по моему лицу так осторожно, словно опасаясь, что останутся следы…
Ночь становилась прохладной. Казалось, что между небом и землей повисла неведомая доселе мглистая печаль. Я напрягся, чтобы держать себя в руках, подавляя внезапно вспыхнувшее влечение. Было за полночь, когда мы возвращались, и вдруг мелькнула мысль спрятаться на даче, которая одиноко темнела своими безжизненными окнами. Томительное чувство чего-то недосказанного отлегло от сердца. Мы весело забрались в дом, выставив окно. Свежий ветер изгнал запах нежилого помещения. В углу стояла кровать, на которую я набросил старую козлиную шкуру, оставленную хозяевами.
Я помню силуэт Алатау, он был похож на верблюда, и наш последний разговор в темноте незнакомого дома. Ты попросила рассказать сказку, а я не помнил и не хотел вспоминать каких-либо сказок с благополучными концами, и ты быстро почувствовала это, прервав меня на середине фразы. Потом ты тихонько спросила, можно ли поцеловать меня в щеку, на что я ответил вопросом – можно ли поцеловать твои глаза… К утру ты заснула, и я подумал, что тебе никогда не увидеть этого рассвета, когда раскрываются ночные объятия земли и неба под первыми лучами солнца: земля и небо с сожалением прощаются друг с другом. Я знал, что мы расстанемся с тобой через несколько часов, но стала ли ты хоть чуточку счастливее?
Проводив тебя на поезд, я вернулся в шалаш, где прочитал твое письмо.
* * *
«Я скоро останусь одна, и я пишу вам мое объяснение случившегося. Теперь я чувствую какую-то страшную опустошенность, потому что за тридцать дней нашего знакомства пережила столько, сколько вмещается, наверное, в тридцатилетие.
Мне хочется сказать вам то, что тяжелым грузом лежит на сердце и от чего мне хочется избавиться. О, как важно для меня, чтобы вы поняли мою настоящую боль.
Я не могу не признавать того, что вы вели себя прекрасно, что вы взяли на себя труд, который в иных условиях показался бы смешным – вести себя благоразумно. Но я стала еще более одинокой, следовательно, труд ваш оказался напрасным.
Перед вами предстал человек, который жил надеждой когда-нибудь встретить друга, способного понять, что физический недуг – будь то слепота, хромота, что угодно, – не мешает любить жизнь за то, что в ней все же много бывает радостей. Радости эти просты и много их, и кто не хочет счастья жить ими полною душой? И если вы увидели и оценили мою душу, как однажды признались мне, то как можно и зачем вы опустились до жалости ко мне, когда я сильнее вас… Почему не поцеловали меня в ту ночь, как всех, отчего ни разу не подхватили и не закружили меня, забыв, что я не вижу… Почему я постоянно чувствовала это предупредительное до безобразия отношение ко мне? И вы знаете почему. Мне это больно и горько сознавать теперь. Нельзя было обманывать меня, ведь я и так обижена. Не правда ли? И боже упаси допустить мысль, что мы могли быть счастливы вместе…
Простите, но получилось, что вы тридцать дней любовались собой. Самолюбования можно не замечать, если войти в роль такого добропорядочного человека, каким вы показали себя со мной. Но мне кажется, что это ужасно. Я не хочу учить вас, но мне так больно сейчас, потому что все же вы добрый и очень хороший человек, и я вам доверилась как-то сразу. Но будьте все же повнимательнее к людям, ведь вам даны глаза, а это так много…
Прощайте».
* * *
Теперь я живу смело и спокойно, словно избавился от какой-то долгой болезни. Потому что ты меня вылечила, Жанар, понимаешь, слышишь ли меня?
Перевод А. Кима.
БУРА
Одинокому верблюжонку, оставшемуся на привязи. Автор
Бура с ревом промчался через аул Казакбай. И проклятие было в его крике.
1
Когда человек ждет утра как избавления, то круглыми становятся его глаза в ночи. Печаль склоняется над ним, отгоняя пугливые сны. Так же тоскует и любое живое существо, если лишить его друзей, с которыми проводили дни в веселых играх и беззлобных ссорах. Бура не жалел о прошлом, скользнувшем как солнечный луч. Но часто, причиняя себе сладкую боль, брел он по мягким барханам былого, и Сахара была для него явью. Ветер ласкал нежную шерсть на его стройной шее, когда он шел и шел за своим миражем, за надеждой, которая всегда умирает в душе последней. Даже внимательный взгляд увидел бы только спокойного, величавого гиганта, мерно жующего жвачку и равнодушно озирающего поднебесную. Бура был слишком горд, чтобы дать прорваться чувствам. Он молча шагает, ведет за собой караван дней-теней, и боль его непонятна и невысказана. Хоть и говорят люди: «плаксив как двугорбый», но сухи его большие глаза, и только закатные блики проплывают в них. Все потерял Бура, но никто не слышал от него стона. С тех пор как тростник выпустил султаны и к солнцу пробилась трава, обходит он аул стороной. Неужели забыл он жилье, где был окружен заботой и лаской? Нет. Нет для Буры места родней и прекрасней, теплей и ближе. Но он покинул его. Он бы остался, если бы мог забыть влажные глаза верблюдицы, матери своей, которую при нем зарезали на мясо. Он бы остался, но дружное созвездие его братьев распалось вдруг на осколки, и каждый ранит сердце. Его маленькое теплое племя было угнано в чужой аул за Бухтарму.
Разогнали без жалости в разные концы, разорвали нежные нити, связывавшие их, отвергли как прокаженных, безвинных перед богом и людьми. В сердце впилась рогатина, направленная жесткой рукой, страшная, как раздвоенный язык змеи. В чем их вина?..
И зверь умеет тосковать. Шесть месяцев не вспоминал свой аул Бура. Но как только зелень пробилась к солнцу, неудержимо потянуло его к горам. Алтай богат и прекрасен. Сорок племен и народов считают его своей родиной. Всем здесь хватает места. Снежные пики дают приют проплывающим облакам. Долины тихи и зелены.
С гор постоянно свистит надоедливый ветер, колыша густой серебристый ковыль, и он становится тогда похожим на разгневанное море под яростными порывами бури. Безлюдная и невеселая, расстилается эта равнина до самых гор. Только весной оживает она, когда народ откочевывает в горы и все вокруг полнится смехом, криками, песнями. Изредка приподнимают тяжелые головы холмы и курганы, а так до самых гор тянется однообразная степь. Кое-где виднеются развалины брошенных домов или старых мавзолеев. Выбеленные солнцем проплешины похожи на солончаки. Невеселое место. Но что с того? Живописно ли, мрачно ли – нет родней этих мест для Буры. Шагает вперед Бура, и холм течет под его ногами.
Не впервой идти ему этой трудной, извилистой дорогой на джайляу. Но впервые он так одинок. В прежние годы был легок и весел этот путь. Едва покрывалась зеленью степь, люди собирали пожитки и трогались в путь. Шли и они все вместе. Самую тяжелую поклажу несли сильные и опытные верблюды и лошади. Жеребята и верблюжата резвились налегке, не отставая от кочевья, и никто их не подгонял. Когда же осень запахивала свой золотой халат и желтели покорно травы, люди спускались в долины, цепочкой тянулся караван по старой тропе, словно большая тень журавлиной стаи, спешащей в жаркие страны. Все были веселы и здоровы. Даже у рабочих верблюдов, не знавших покоя, туго торчали горбы. Это были счастливые времена.
У самого перевала Бура остановился. Здесь, перед трудным подъемом, обычно кормила его мать теплым молоком. Может, вспомнилось ему то далекое милое время. Может, просто устал он от долгого однообразного пути. Ноздри его были порваны веревочной петлей. Бура нехотя принюхивался к травам, и есть ему не хотелось. Он вытянул длинную шею и долго смотрел на перевал. Потом медленно повернул голову и оглянулся. Справа, под горой Тасшокы, была старая зимовка. Здесь спасается от морозов отара, и, едва сойдет снег, ее гонят за перевал. К кошаре и направился Бура. Неприглядным было это место. Сломанные полозья саней, битые бутылки, голенище старого сапога, кучи овечьего помета и грязное птичье перо. Запах болотной гнили отравлял воздух. Медленно ступая, Бура подошел к деревянной кормушке, потрескавшейся от солнца, ветра и времени. В одном конце собралась ржавая вода, скопившаяся после недавних ливней, в другом спеклась крупная грязная соль. Бура уронил голову и жадно лизнул соль. Но, видать, еще раньше здесь разлили мазут, и верблюд поднял голову, зафыркал недовольно. Потом он двинулся к пустой кошаре. Крупные желтые мухи облепили густо влажный навоз и шумно взлетели под чавкающими шагами Буры. Двор уже зарос чертополохом. Кое-где были разбросаны жесткие стебли сухих трав, оставшихся от овечьего корма. Бура вытянул шею и похрустел стеблями, хотя было довольно свежей травы кругом. Потом он почесался о деревянный угол, с наслаждением раздирая свой облезлый бок, и двинулся дальше к перевалу.
Издали он походил на большого жука. Не огромным верблюдом он был, а песчинкой в этом безлюдном царстве, единственной живой душой во всей поднебесной. И нес он непривычно тяжелый груз – всю тяжесть веков безмолвия и одиночества. Время обогнало его неторопкий шаг. Отставший от эпохи, он медленно брел один, и не было в его глазах жизни. Не знал Бура, что он еще очень нужен людям и что нынешнее его одиночество порождено недоразумением. Вдаль его вели обида и боль. А боль слепа. Шел Бура, большой среди людей и маленький среди гор. Но что говорить о верблюде, когда и человек покидает в обиде родные места, обрекает себя на тоску, вечную и глубокую.
Солнце клонилось к закату, когда Бура вышел на перевал. Отсюда виден уже край летнего джайляу, знакомого Буре. Дальше тянутся холмы, поросшие густыми рощами.
Ближе к знакомым местам бодрее пошел Бура. По дороге напился из непокорного горного ручья Кайракты, кипящего холодным гневом, пожевал немного травы на берегу, она пахла мятой и была горькой, как далекое воспоминание. Он не стал задерживаться здесь. Бура увидел круглую выжженную полянку – на этом месте стояла юрта. Он долго вдыхал знакомые запахи и не мог уйти, не вспомнив что-то очень важное. Его не могло отвлечь ни красное от усталости солнце, возвращающееся в свой золотой дворец, ни дружный концерт лягушек, одетых в изумрудного бархата камзолы, ни крики горных теке. Он искал мучительно и настойчиво. На высохшем от солнца и ветра столбе сидели злобно-мудрые вороны. «Поганые птицы!» – презрительно выпятилась верблюжья губа, и Бура стал чесаться об этот столб. Вороны тяжело взлетели. И тут словно вспомнил что-то черный Бура. Повернув голову, посмотрел он на место юрты. Снова закурился дымок над тем очагом. На выжженном кругу встала шестикрылая большая юрта. Пятнадцать прекрасных скакунов рыли копытами землю невдалеке. Чуть в стороне блеют пушистые ягнята и маленький пастушонок грызет кислый курт. Из юрты вышел верблюжатник Абиш с посохом в руке. Все были тут, только своих верблюдов не видел Бура. Не было их в этом колхозном ауле. Показалось ему, что жалобно плачет в тугаях только что рожденный белолобый верблюжонок. Ноздри Буры раздулись от жалости, и он громко всхлипнул. Пропала белая юрта, исчезли горячие кони, и стих плач верблюжонка. С гор тянуло прохладой. Северный ветер примчался оттуда, и тюльпаны запоздало закланялись ему вслед.
Но и старая стоянка не удержала Буру. Он двинулся дальше в горы. Каждое деревце, каждый камень здесь знакомы ему. Теплая дрожь прошла под шкурой. И новое желание охватило Буру. Весело и шумно бывало на прежних кочевках, но ни разу еще не приходилось ему бывать на вершине горы. Что ему было делать там прежде, на голой вершине, когда его окружали друзья и на склонах полно было сахарной травы. Но куда не толкает отчаяние, отчаяние одиночества – не только Буру, но и человека! Уже заплетались ноги от усталости и клонилась к земле отяжелевшая голова, но он поднялся на гору. И людское селение теперь лежало под его ногами, а Бухтарма вилась серебряной лентой. В дымке, в тумане лежит его родной аул. Давно не видел его Бура. Он показался верблюду маленьким и грустным. Он не замечал этого, когда жил там. А может, он теперь только серость и невзрачность замечает. Обида бельмом в глазу. Бура внимательно осмотрел все вокруг: овраги, вершины, леса. Вытянув шею, посмотрел он на все четыре стороны. Создатель! Как же он раньше не видел? Вьется по горе Улыстау дорога, избитая кочевьями. Где берет она начало и куда приводит в конце? Чья это дорога? Кто по ней ходил? Тянется безлюдный след через лысую гору, вьется веревкой, змеей скользит. Проходят годы, а тропа не зарастает. И непохожа она на другие пути, по которым хаживал Бура. Нет, не ходил он никогда этой тропой, да и братьям его разлученным не приходилось шагать по ней. Его предки проложили этот путь. Тяжелые и косматые, еще более дикие, чем он сам, выносливые и терпеливые, вытоптали они эту тропу, оросили потом, и не растет здесь трава с тех пор. Уже в те времена шли они в разные концы земли, покорные воле человека, своего господина. Несли грузы, тюки с товарами, слезы, надежды и радости людские на безобразных горбах. Случалось им видеть кровь. И раненых хозяев уносить на себе от смерти тоже приходилось, не оставляя несчастных в руках врагов. Странные существа, рабы аллаха, убивающие друг друга! А молоко верблюдиц не раз спасало от голода их самих и безволосых их детенышей. Жизнь текла с сосков аруан.
«Дальняя, долгая дорога! Мы прошли, ты осталась нам памятью. Тебя проторили верблюды. Пусть это не будет тебе в укор…»
Тревожное чувство охватило Буру. Глаза его загорелись злобой. Захотелось ему от отчаяния удариться о землю. «Будь на мне груз всего аула, и то я не посчитал бы его за тяжесть, шел бы и шел в какую угодно даль по этой тропе и не знал бы усталости. Зачем я один!» – хотел крикнуть Бура и не смог.
…Нежное детство его началось с ласки и радости. Когда он лежал, еще мокрый весь и беспомощный, забрали его от матери и внесли в юрту, за красный батистовый полог. Десять дней держали его там, скрывая от посторонних глаз. Рябая жена верблюжатника Абиша не отходила от верблюжонка ни на шаг. Когда он стал подниматься на непослушные, дрожащие ножки и черные-большие глаза его туманил страх, жена Абиша поила его растопленным курдючным салом жирных овец, и добрым было ее рябое лицо. Когда его впервые выпустили на волю, на залитую солнцем поляну перед юртой, он зашатался на слабых ногах, голова пошла кругом от восторга, и пытался он бежать к сахарным горам, да только шатался. Он не забудет того полного детского счастья, когда ласкали его натруженные руки Абиша и теплые ладони его рябой старухи. О жизнь!
Маленький Бура, едва вставший на ноги, потерял мать. Ее нагрузили солью и увели куда-то. Горькой была та соль и для верблюдицы, и для него, несмышленыша. В поисках своей белой матери забрел он в березовый лес. Все вокруг заливала луна, и свет ее был чем-то похож на молоко верблюдицы. Черные тени тяжело и бесшумно скользили над деревьями. Хлопали крыльями потревоженные птицы. И охваченный ужасом верблюжонок уже и плакать больше не мог. Ему просто хотелось спрятаться, ничего не видеть. Но вдруг пропал его страх, он почувствовал себя частью этой загадочной природы, и его больше не пугали ни беспокойные птицы, ни резвые зайцы. Все стало похожим на старый сон, виденный когда-то, столетия назад, и сам он был частью этого сна. Вдруг свистнуло что-то в ночи и змеей захлестнуло его длинную шею. Волосяной аркан! Страшная сила дернула его, и стало больно в горле. Что было дальше, верблюжонок не понимал. Он подчинился этой грубой силе. Да и как ему было не послушаться? Понял только, что полонили его чужие люди, у которых не было запаха Абиша. Когда же пришел он в себя, то почувствовал, что нежно ласкают знакомые руки его шею там, где причинили боль железные руки чужих. Он открыл глаза и увидел Абиша. Теперь он был спокоен. Снова услышал знакомый голос хозяина: «Верблюжонок мой, глупыш… Как могли решиться тебя зарезать?.. Да разве мяса твоего могло хватить на зиму этим волкам? Съесть мясо такого мальца равносильно убийству. Жестокие люди!»
Слезы Буры скатывались горошинами в вековую пыль кочевой тропы.
Звуки доносятся издалека, наполняя жизнью эти безмолвные горы, мертвые камни. Едва слышные, прилетают они сюда, как дыхание спящего ребенка. Это не крики табунщика, не голос объездчика, не вопли ночных птиц. Кажется, тихая песня тоскует где-то вдали. Эти грустные звуки плывут по горам, навевая на них удивительные сны. Дремлет перевал Тасшокы. Ни слабого ветерка. Покой. Затихли громкокрылые утки, умолкли веселые кузнечики, только печальные звуки растут непрерывно, трогая сердце грустной мелодией.
Красивая песня полна сожаления, мольбы, ожидания. Горы, казалось, почернели от жалости. Загадочный лес тоже молчит, тоже слушает. От этой песни болит сердце. Но песня ли это? Звуки непохожи на обычный верблюжий плач, это другое, непонятное, никогда не слыханное, не похожее ни на одну песню. Крик ли тоскующего сердца, мольба и отчаяние? Не-ет, нет! Может, это обида мечется над горами, такая обида, что даже здесь ей тесно и душно? Не-е-ет. Или это поминальные заплачки? Нет! Это горечь неизлечимой, глубоко запрятанной тоски. Это ужас перед туманным, угрюмым рассветом, не сулящим добра. Да, эти стенания невозможно повторить. Непохожа мелодия плача, ворвавшегося в ночь, ни на «Елимай», ни на «Корлан» и «Жанботу», ни даже на легкие «Менды кыз» и «Аймажан». Наливаются горы чернотой. Опускается ночь. Бура, плача, не уходил с тропы, а тьма становилась все гуще.
2
Исчезновение черного Буры не внесло особых изменений в жизнь аула Казакпай. А Буры уже не было год. В прошлые времена, когда кочевали они вдоль Кызылкаина, этого не могло случиться. Тогда все садились на коней и искали и находили, даже если пропадал не верблюд, а пуговица. С тех пор разросся аул, выросло много новых домов, стало крупным хозяйство, и люди реже стали навещать друг друга, и только горе и праздники собирали их вместе. Пропажа черного Буры не оставила спокойным только Абиша. Всю жизнь он ходил за верблюдами, и, может, поэтому был ему особенно дорог последний, Бура. Когда пропал верблюд, то крепко ругал в сердцах руководство колхоза старый Абиш. Он даже на работу перестал ходить. Думал он, что позовет его бригадир на работу, но никто даже близко к его двери не подходил. Напрасно ждал и надеялся Абиш. И было ему горько. И гордый, упрямый старик выдумал себе болезнь, ломоту в пояснице и подолгу лежал не вставая. Не привык он ходить на поклон. Иногда заглядывал внук.
– Ата, – говорил он, – Бура наш бродит у подножия Тасшокы. Видели его в Теркуысе.
Приносил внук деду слухи о Буре, пытаясь утешить старика. Думал Абиш сам отправиться на поиски, да не было под ним коня. Идти же просить завотделением он не мог себя заставить.
– Буру разорвали волки! – ворвался как-то внук.
Старик вскочил с лежанки. Лицо его исказилось от гнева.
– Не болтай ерунды! – взревел он. – Запомни, щенок, мы с Бурой никогда не станем пищей для волков и врагов!
3
А Бура в это время перешел в пески Нарына. Наступили холодные дни. Небольшая поземка перешла в буран, и ярость его не утихает уже несколько дней. Под порывами ветра покорно трепещут заросли чия, ломаются с хрустом под тяжелыми ступнями озябшего Буры. Долго он не хотел поддаваться холоду, но буран хлестнул его зло по впалым бокам, круша кости. Бродил Бура вдоль железной дороги – здесь гуще рос чий, больше было корма.
Несколько лет назад, когда в этих местах нашли руду, Бура был совсем еще несмышленышем. Началось строительство дороги. Не посмотрели тогда на его возраст, приказали Абишу приучать его к поклаже. Был Бура не таким строптивым, как его брат Акпас, и быстро постиг нехитрое искусство. Таскал шпалы, песок, камни и тяжелые рельсы. Это было время, когда не осталось в ауле Казакпай даже малого верблюжонка. Все животные были угнаны на строительство. Все верблюжье племя испытало тяжесть труда на этой дороге, что тянется далеко на восток. После этого верблюдам уже не приходилось выполнять такую тяжелую работу. Эта была последней.
Черный Бура был с детства спокойным и послушным, не то что бура Акпас. Самое крайнее, что он выделывал в пору свадеб, – это обильно плевался. Правда, разъярившись, иногда гонялся за окружающими. А бура Акпас однажды в феврале особенно сильно взбесился. Носился, громко гудя, роняя пену крупными хлопьями, оскалив пасть. Проезжал мимо совхозный зоотехник, ничего не подозревая, и взбешенный Акпас вдруг погнался за ним. Хорошо, что быстрый конь был под всадником. Сначала расстояние между ними не сокращалось, но ослепленный яростью Акпас все же стал нагонять коня. Испуганный конь в несколько прыжков пронесся по льду реки Карасу, бывшей на их пути. Тогда Акпас, упав на бегу на передние колени, широко раздвинул задние ноги и, скользя, пролетел через реку. Словно догадался, что не удержится на ногах; зоотехник, не ожидавший этого от верблюда, пришел в ужас. Гоня скакуна изо всех сил, он устремился к лесу. Ему бы не удалось убежать. Зоотехник понял это. Он ударил коня плетью и, проезжая под высоким деревом, уцепился за сук и кошкой взлетел чуть не на вершину. Акпас долго терся о ствол этого дерева, силясь свалить его вместе с человеком. Потом, задрав голову, посмотрел вверх. Роняя пену, забил ногами по земле, взрывая ее, и улегся под деревом, готовый ждать своего врага хоть вечность. Челюсти его равномерно двигались, собирая зловонную слюну, перемалывая жвачку.
Абиш в то время был болен и лежал в районной больнице. Никто, кроме него, не мог увести буру. Надо было спасать зоотехника, и буру Акпаса застрелили.
Черный Бура не был похож на брата. Но сейчас что-то случилось с ним. Две недели ничего он не ел, покорный зову природы. Глаза у него налились кровью, ослепляющей, страшной во время свадеб. Может, сказалось его долгое одиночество? Но он бродил, беспокойный и встревоженный, разбрызгивая пену, скрежеща зубами. Не находя себе места, метался Бура с ревом, похожим на короткое гудение. Безлюдная степь слышала его отчаянное: «Бу! Бу!» Если бы кто попался, то Бура растоптал бы его, раздавил, уничтожил. Но никого нет в голой степи, кроме него самого. Ни мышка даже не пробежит, ни птица не бросит тень на равнину.
Теперь Бура был похож на злого своего брата Акпаса. Но тот бесился от безделья, а этого, видно, проняло одиночество. Глаза его ввалились от голода, не остриженная вовремя шерсть свалялась, перемешалась при линьке с новой, висела клочьями на брюхе. На теле его виднелись проплешины, горбы отощали, свалились набок, не торчали, как прежде.
Не по себе было Буре. Все чаще и чаще раздавалось его «Бу! Бу!». Казалось, только занялся рассвет куцего зимнего дня, глядь, уже и к вечеру клонится время. Неподвижная, мертвая степь, безжизненная равнина. Всю ночь вывшая волчицей метель унялась наконец. А Бура все ищет какое-нибудь живое существо. Подолгу всматривается он в даль, обманчивую и безнадежную. До боли в глазах всматривается. Хотел он зареветь от отчаяния, но рот его был полон горькой слюны. Хотелось заплакать ему, да не было слез. Хотел умереть, да что-то не торопилась смерть. Что делать? Куда идти? В аул? Не приведи господь! Его там пристрелят, как Акпаса. А такой смерти он не заслужил. «Бу-бу-бу-бу!»
– У-у-у-у! – пронзительно откликнулся паровоз. Встрепенулся Бура. Он не знал, что идет поезд. Голос! Он услышал голос! Древняя память подсказала ему, что он уже слышал его в прошлом. Может, так зовут друг друга самцы на бой за обладание белой верблюдицей с большими влажными глазами, мечтающими о несбыточном. Снова забилась тоска, Бура шел на властно зовущий голос.
Черный султан дыма висел над поворотом, стучали на стыках колеса. Груженные лесом, углем, железом, текли караваном вагоны. Вот состав поравнялся с Бурой. Взревел Бура, и дремучая ярость ослепила его. Не думал он о том, что мал и слаб перед этой громадой. Он бросил свое измученное тело прямо к составу. Пена летела из пасти снежными хлопьями. Дыхание струями пара рвалось из его ноздрей. Одно желание опрокинуть и растоптать поезд гнало Буру. Вот он грудью бросился на вагон. Страшная сила смяла его и отбросила далеко в сторону. Вскрикнул паровоз. И мчались мимо поверженного Буры равнодушные вагоны. Бура лежал в стороне от дороги с разбитой грудью. Из его пасти шла кровь, перемешанная с пеной. Агония ломала его тело. И шел он по золотому, знойному океану, вдыхая запахи сильных пряностей, и бронзовый колокольчик на его шее предсказывал долгий-долгий путь.
Судороги свели ноги Буры. Хрипло рванулось дыхание, последнее в этом мире. И запоздалая чистая слеза выкатилась из его мертвых глаз. Окаменела степь от горя. Сковало ее долгое молчание. Осиротела она без Буры. Так погиб последний верблюд из аула Казакпай.
* * *
Не встававший с постели старый верблюжатник Абиш, услышав о смерти Буры, в тот же день пошел к заведующему просить лошадь.
– Все же немало он пользы принес в свое время. Было бы жестоко оставить его кости в степи. Надо привезти и предать погребению. Может, еще шерсть пригодится на что-нибудь.
– Брось! И человек смертен. Чего там зря лошадь гонять из-за дурного верблюда! – отказал начальник. Обиженный Абиш вернулся домой, пряча за спиной уздечку Но не забывал старик черного Буру.
Едва начал таять снег и потеплело, взял он с собой внука и пошел пешком в пески Нарына. Там он согнал мерзких мух с уже гниющей туши и похоронил Буру. Всю дорогу нес он на плече деревянный кол. Сейчас он вбил его на могиле Буры. Это был даже скорее столб. Внуку велел написать химическим карандашом: «Здесь покоится Бура, погибший при схватке с поездом». Но слова эти, написанные корявым почерком, были смыты дождями.
Мимо этого места дважды в день проходят поезда. Люди, едущие в теплых купе на удобных диванах, не обращают внимания на выбеленный солнцем и ливнями столб на холме. Если и заметят, то думают, что это межевой знак землемера. Неведомо им, чьим потом обильно орошена эта удобная дорога. И не знают они, что не осталось в ауле Казакпай ни одного верблюда. Но, может, и не забывают все же черного Буру люди? Ведь приветственно гудит паровоз каждый раз, проезжая здесь. Заглушает скорбный гудок торопливые рассказы колес об одиноком Буре. Э, да это вовсе не поминальный плач по Буре, погруженному в вечный сон о золотых песках…
Поезд мчится, торопится, летит…
Какая сила его удержит? Нет такой силы!
Перевод Б. Момыш-улы.
АРДАК
На берегу озера Маркоколь, там, где ручей Шарыкты впадает в него, стояла в давние времена небогатая юрта. Словно серый гусь, у которого убили подругу, оставалась на одном и том же месте эта юрта, и вокруг нее по широкому выгону бродил пасущийся скот. Козы, овцы и телята держались единым стадом, не разбредаясь, и над ними возвышался, словно внимательный пастырь, белый верблюд с широкими, чуткими ноздрями. Иногда среди его безмолвной паствы, молитвенно вцепившейся зубами в траву, появлялся гнедой мерин хозяина. Отпущенный на волю со спутанными ногами, гнедой неуклюже скакал вслед за другими, спеша поскорее наполнить свое необъятное брюхо.
Старик Кожа, хозяин юрты и стада, был человеком не безродным. Когда-то он жил в ауле. Подобно тому, как грива и хвост являются признаками лошади, так и родственники своим существованием подтверждают, что не безроден тот человек, у которого они имеются… Когда Коже было всего двадцать пять лет и умер его отец, младший сын деда Есиркегена, налетели дядья Шалабай с Далабаем, разделили имущество умершего на три части и, захватив каждый свою долю, торопливо удалились. На прощание дядья сказали парню: «Покойный тебе был отцом, но нам-то он приходился родным братом!» И остался Кожа один с матерью на разоренном зимовье.
Вот тебе и родственники! Кожа не был лентяем, и потому через несколько лет он умножил доставшуюся ему часть отцовского имущества. Нашлась хорошенькая невеста для него, и ходивший еще недавно в голодранцах Кожа устроил богатый свадебный той. Приглашены были на свадьбу и дядья, но Шалабай с Далабаем отказались: «Сопляк женился, не посоветовавшись с нами. Не пойдем!» Но если бы этим только и обошлось… Завистливые родственники пустили слух, что при разделе имущества Есиркегена старуха Кадиша, мать Кожи, утаила для сына пару овец, а от тех двух теперь народилось, мол, пять штук. И среди бела дня Шалабай и Далабай угнали из стада племянника пять овец. Тогда-то и рассердилась на деверей старая Кадиша: «Как! Не постыдиться родных! На глазах у всего аула учинить разбой? Да лучше никогда не видеть таких родственников, чем жить рядом с ними и терпеть от них срамоту. Нет! Твой отец воспитывал тебя не так. Свалим-ка юрту и на рассвете уедем к Маркоколю – там у родничка Шарыкты есть никем не занятое пастбище».
Назавтра уже дым из юрты Кожи взвился над пустошью у озера Маркоколь, и с того дня, словно галопом, пронеслось лет двадцать пять. Особенного благоденствия не принесли Коже прожитые годы, но и несчастливым не мог бы он посчитать новое место. Четверть века прошло в трудах, Кожа смотрелся уже стариком, а всего богатства его хватило бы как раз на то, чтобы разок почаевничать как следует. И уже давно покинула этот мир старая Кадиша, зато пришла в него пригожая, сильная Ардак. Она оказалась единственной у Кожи, и, сколь он ни бурчал, жена его так и не смогла расстараться на большее.
Перед смертью старуха дала наказ сыну:
– Пока не поздно, вернись-ка в аул к людям. Мы оказались похожи на тех, которые, рассердившись на вшей, бросают в огонь кожух. Обидевшись на родственников, мы оставили аул, и с тех пор ни ты, ни я дня не прожили без тоски по людям. Чего уж скрывать перед смертью… Люди, как говорится, солгали, да и мы правды не сказали, уж видит аллах. И еще говорят, что на людях и горе вполгоря. Возвращайся в аул, сынок, пускай даже натравят на тебя всех собак. Пускай пнут тебя ногою по голове, но, когда заболит у тебя самого нога или голова, только люди тебе помогут… А в этом несчастном доме, одиноком, словно заблудшая овца, нет даже савана, во что завернуть меня… И соседей нет, у которых можно было бы попросить. Вот оно как все обернулось… Но на это, видно, божья воля. Наказал нас аллах за какие-то грехи…