Текст книги "Человек-Олень"
Автор книги: Оралхан Бокеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
Все кверху дном перевернул бригадир в доме, все обрыскал, но колосков не нашел. Глаза его налились кровью, и он снова заорал: «Я с подветренной стороны ехал к твоему дому. Ветер донес запах жареной пшеницы. И дым из трубы шел. Ишь, пшеницы захотелось! Ну погоди, я тебя поймаю. Не сегодня, так завтра. Все равно попадешься!» – И он пошел уж было из дома, как из-под телогрейки раздался голосок Нурлана: «Тате, я уже съел пшеницу!» Сандугаш так и обмерла на месте. Взбешенный бригадир ударил ее камчой по голове, потом сказал: «Ну погоди, шлюха, в тюрьме сгною! Посмотришь!» – Пнул ногой дверь и ушел.
Нурлан сам вытирал кровь, сочившуюся из раны. Мать плакала и причитала: «Жеребенок ты мой, будешь жив, отомсти этому псу за меня». Но до сих пор он так и не отомстил за кровь матери. Может быть, потому, что сам вытирал у нее со лба дрожащей рукой. А теперь вот до смерти боялся крови. Наверное, поэтому и не отомстил Кажи. Он тогда думал, что навсегда убрал кровь, навсегда…
А мать как будто и забыла про тот случай, довольная сытостью этих дней. Из всех живых существ только люди скоро забывают все тяжелое, все обиды и помнят только одно хорошее. А ведь даже лошадь, однажды испугавшись чего-нибудь, не подойдет к тому месту, где она испытала страх…
Нурлан лежал на сене и провожал взглядом заходящее солнце. Ему было жаль расставаться с ним.
9
Закончили уборку подсолнуха и приступили к силосованию. В те времена хозяйства еще не знали комбайнов, поэтому подсолнухи скосили косилками, а потом сграбили конными граблями.
Кожак уже вернулся из района на отремонтированной машине и теперь носился по аулу, поднимая пыль до небес. Он возил подсолнухи к силосной яме.
Дождя все не было, и земля растрескалась от жары. Прелести летних дней утратили свою новизну и свежесть. И люди и природа будто заждались прохладного, влажного дыхания осени. Некогда буйная Бухтарма едва струилась, и воды ее стали прозрачны как хрусталь. Все кругом приобрело какую-то зрелость – леса, горы, луга. Весенняя и летняя суета в этом небольшом ауле заметно пошла на убыль. Оставалось еще убрать подсолнух и засилосовать его. Нурлан по-прежнему не сходил с лошади, охраняя поле, ждал, когда закончится уборка.
Осенью его призывали в армию, и, может быть, от этого он заметно приуныл, будто его окатили ледяной водой, бродил полусонный, безразличный ко всему. Беспокоила мысль: что будет с отцом во время его службы?
Горевшая ярким огнем его любовь к Луизе теперь будто задохнулась без воздуха, источала едва заметный свет, который с каждым днем все больше мерк. Но влечение к девушке по-прежнему было сильным, только его чувство закалилось и возмужало со временем. Если бы вдруг он ушел из этого мира и вернулся бы через тысячу лет, то в первую очередь стал бы настойчиво со слезами раскаяния и надежды разыскивать ее по всему свету, свою юношескую любовь. Нурлан понял, что все люди на земле рождаются друг для друга. С самого раннего детства, едва покинув пеленки и начав делать первые робкие шаги, человек ищет себе пару. Но не всякий раз он ее находит. А если и найдет, то не всегда удается добиться любви. Вот и проходит жизнь в несбывшихся грезах и сожалениях. Может быть, не зря в старину говорили: «Настоящим влюбленным не удается соединиться на этом свете». В старые времена редко женились по любви. Ну а сейчас, что мешает этому? Чего не хватает современной молодежи для этого?
Минарет прекрасного, возведенный в душе Нурлана и отполированный его чувством до жгучего блеска, ждал. Они должны были войти в него вместе с Луизой, взявшись за руки. Не только Луизу, но и себя он, кажется, заново нашел. Пусть она далеко или близко, пусть видится с ним или не видится, пусть молчит или говорит – все равно душа его заполнена ею и влечение не угасло. Его сегодняшняя невеселость, бесцельное, казалось бы, времяпрепровождение были затишьем перед большой радостью. Когда она узнала, что он идет в армию, то сказала: «Без тебя мне очень и очень будет скучно». Эти слова, сорвавшиеся ненароком и поселившие в нем надежду, Нурлан бережно хранил в своем сердце…
Итак, в Черной степи собирались силосовать подсолнух. С раннего утра колхозники собрались там с граблями и вилами. На поле уже стрекотали вовсю косилки, по утренней прохладе выкосили немало. Грабельщики тут же собрали все в валы и поджидали машину Кожака, который должен был возить подсолнух к силосной яме.
Луиза не знала покоя и металась с одного участка поля на другой. Лицо ее потемнело от загара. С грустью она смотрела на скошенный подсолнух, свое детище. Сколько усилий и энергии пришлось затратить, чтобы посеять и вырастить этот подсолнух, а теперь все под нож косилок. На лице у нее можно было обнаружить нетерпение, беспокойство и ожидание чего-то. Такого за ней Нурлан никогда не замечал, даже глаза запали. Устала, видно, совсем измучилась.
Давно уже аульчане привязались к ней, и районные и колхозные руководители были довольны агрономом. Да и как не быть довольными, ведь Луиза научила чингизтайцев выращивать подсолнухи. Целыми днями она не слезала с лошади, руки и ноги ныли, ломило поясницу…
Работали все хорошо, транспорт не подводил, только вот машина Кожака где-то задержалась. Появился бригадир, весь черный от ярости и пыли:
– Отца твоего в душу! Не нашел я Кожака, как будто сквозь землю провалился! Как уехал вчера вечером, с тех пор и не появлялся.
Кто-то из колхозников сказал:
– Я думаю, он уехал в дальний аул. Там, в Фадихе, у него родственники.
– А по мне, так он где-нибудь пьяный валяется под забором.
– А я думаю, он за прахом отца укатил. С него станется. Деньги все копил, хотел останки отца на родину перевезти. Что возьмешь с ненормального!
Луиза растерялась. Так хорошо начали, а теперь все срывается из-за машины. Она поглядывала в сторону аула, и белый платок ее трепыхал на ветру. Вдали показался Нурлан. Сначала он не хотел сюда приезжать, чтобы не видеть скошенного поля, за которым столько присматривал и берег его пуще глаза. Но он знал, что здесь Луиза, и невольно сел на коня. Как только он подъехал, она спросила у него:
– Ты Кожака не видел?
Нурлан помотал головой – нет, не видел. Луиза, припав к гриве Байшубара, поскакала в аул. Больше ей ни чего, наверное, и не требовалось от Нурлана. Он впервые увидел ее гневное лицо, и на сердце у него похолодело.
А работа продолжалась, подсолнухи валились под косилками. Кругом вились пчелы, не успевшие, видно, еще насладиться нектаром. С карканьем носилось воронье. Добрались до поля и вездесущие мальчишки с торбами. Бригадир, распаренный и злой, досадливо прогонял их.
Кожака все не было, и копнители расположились кто где, расплевывая вокруг себя шелуху подсолнухов.
Вскоре вернулась Луиза. Лицо у девушки еще больше потемнело, синие глаза сверкали. Нурлан старался не смотреть на нее, он не привык видеть ее такой рассерженной.
– Боже! Куда он мог подеваться? И что за халатность? Где совесть, в конце концов? – горячилась она. Нурлан в душе был доволен. Ругай, ругай, думал он, авось да разонравится.
– Жалко, что человека нет на его место, а то бы давно надо было гнать в три шеи! – кипятился бригадир. Он повернулся к Нурлану. – Эй, сын Акима! В армию пойдешь, так обязательно на шофера выучись! Понял?
Нурлан промолчал, а сам подумал: что верно, то верно, профессия хорошая. И тут на дороге со стороны аула заклубилась пыль.
– Кожак. Ясное дело – Кожак.
– Пьяный, что ли?
– Ну и несется! Можно подумать, отец у него воскрес.
Люди повставали со своих мест, оживились. Луиза молча смотрела на приближавшуюся машину. Взгляд ее немного потеплел, досада на лице смешалась с радостью. Она и сама не знала, почему симпатизирует этому скандалисту и что в нем привлекает ее. Судьба ли печальная или внешность Кожака?
Машина с грохотом остановилась. Кожак не в силах был выбраться из кабины и уронил голову на руль. Он был пьян. Пропыленные, будто поседевшие, волосы растрепались, глаза закатились. Луиза сошла с лошади и подошла к машине. У Нурлана замерло сердце, он боялся вздохнуть.
– Кожак, – произнесла Луиза мягким, заботливым голосом. – Как же это так? Мы ведь ждем тебя, а ты?
Шофер уставился на нее, как бодливый бык, и заорал по-казахски:
– Уходи! Уходи! – И по-русски добавил: – У-у-у! Ненавижу тебя, вражья дочь!
Луиза слабо ахнула и отпрянула от него, закрыла лицо руками. А тот в исступлении кричал:
– Ты! Ты во всем виновата! А ну-ка, скажи, недобитая фашистка, кто убил моего отца? Кто застрелил дядю? – Он вышел из кабины и вдруг ударил ее кулаком в лицо.
Она рухнула как подкошенная. Никто и опомниться не успел, как он сел в машину и поехал по не скошенному еще подсолнуху. Нурлан взревел от ярости и вскочил на лошадь. Дальше он не помнил, что делал. Люди потом рассказывали, что долго скакал за машиной Кожака, матерясь и плача, но не догнал его…
На другой день он пошел к Анне-апай, чтобы узнать о Луизе. Она с перевязанной головой лежала в постели Увидев Нурлана, через силу улыбнулась. Он наклонился к ней и обнял. Луиза погладила его по волосам и тихонько отстранила. Отворилась дверь, и вошли председатель колхоза, председатель аульного Совета и прибывший из района милиционер.
– Как здоровье, дочка? – участливо спросил председатель колхоза. – Голова не болит?
Луиза закрыла глаза и покачала головой:
– Не болит.
– Кожака мы задержали. В камере он. Теперь уж ни на кого не поднимет руки, – сказал председатель аулсовета.
Луиза вскинула голову и тут же со слабым стоном опустила ее на подушку:
– Отпустите его. Он ни в чем не виноват. Отпустите.
Милиционер изумленно раскрыл рот:
– Как это так?
Луиза села в постели и настойчиво повторила:
– Отпустите его, пожалуйста. Прошу вас, верните ему свободу. Он же ни в чем не виноват.
Посетители переглянулись – уж не помешалась ли она в рассудке? И вышли один за другим.
После их ухода Луиза поманила Нурлана к себе, погладила его щеку, взяла за руку:
– Поцелуй меня, не стесняйся. Прошу тебя. – И закрыла глаза.
Анна-апай подтолкнула взволнованного Нурлана:
– Не стесняйся, сынок. Поцелуй. – И вытерла глаза платком.
Нурлан поцеловал Луизу в первый и последний раз…
Итак, я заканчиваю повествование о событиях, случившихся однажды в небольшом ауле Чингизтай. Что было потом? Ничего значительного, никаких особенных перемен. Подсолнух был весь убран. По полю расхаживали вороны и собирали просыпавшиеся семечки.
Луиза оправилась от потрясения и навсегда покинула аул. Колхозники тешили себя надеждой, что когда-нибудь она вернется, но вряд ли можно на это надеяться.
Аким умер от раны, полученной в войну и промучавшей его десять лет. Нурлан отслужил три года в армии и вернулся в родной аул. Стояло как раз начало лета, и вся Черная степь зеленела всходами подсолнухов. А в ясном небе громадным цветущим подсолнухом висело солнце, как бы оставленное в дар колхозникам агрономшей…
Перевод А. Кончица.
ОЛИАРА
Бабье лето какого-то года.
Еще нет осенних алтайских ветров, таких промозглых, ледяных, беспощадных, и торжественный отсвет солнца скользит по вершинам гор, с каждым днем откочевывая все дальше к западу. Это яркое сияние стынущего света вызывает мягкую и ленную негу в душе Чабана; он ходит в эти дни, словно убаюканный тишиною осенней дремы. Хочется сидеть, прислонясь к стене юрты, и глядеть, глядеть на далекие горы, и греться в нежарких лучах яркого солнца. Чабан так и делал: сидел и подолгу смотрел на единственную в окрестностях дорогу, змеей извивавшуюся меж холмов, словно ждал появления доброго вестника на коне. Порою хотелось ему самому оказаться на этой дороге, ехать к лесу, еще не совсем осыпавшемуся, в ярком желто-зеленом убранстве осенней листвы. Чабан поднимал глаза и смотрел в небо, дивясь его чистой голубизне. И в недосягаемой глубине неба замечал он волнующий знак, похожий на трехногий таганок, – этот треножник был журавлиным косяком, отлетающим на юг. Полет высоких птиц бывал всегда торжественно спокоен, без признаков суеты, и это означало, что не подгоняет перелетных птиц ранняя зима. В этом году осень была благодатной, урожай собран хороший, сено убрано в стога – грех жаловаться на матушку-природу! И аксакалы говорят, что в новолуние было тихо, – значит, грядущий месяц казан-ай будет сухим и теплым.
И еще думал Чабан: раньше аксакалы в эту пору особенно печалились, что дней убывает и жить остается мало, а в нынешние времена что-то совсем притихли старики, и не слышно их, словно навсегда исчезла та осенняя печаль и ушла робость человеческая перед вечностью. Да, молчаливы стали аксакалы, скупы на рассказы, и лишь молодежь шумит, буянит, тоскует в праздности, некуда им, видишь ли, деваться в свободное от работы время. И бродят среди шумных толп молодежных, чураясь всех, седобородые старцы, словно дряхлые бараны в стаде, и прикрикнуть на безусых по старинке уже не решаются, и с каждым годом остается их все меньше… Те, что еще живы, держатся вдали от всех событий, которые происходят в мире; и о старом они, похоже, не сожалеют, а к будущему равнодушны. Живут сегодняшним днем, им нужен лишь покой да тишина…
Сентябрь. Бабье лето. Именно в эту пору Чабан обычно отправлялся на зимовье, чтобы подготовить его к предстоящему переезду с семьей. И на этот раз, усевшись на своего Мухортого, он отправился в путь, озабоченно думая о близкой зиме, связывая с нею какие-то неясные надежды… То и дело он подстегивал лошадь, пуская ее вскачь. Но, прибыв на зимовье, он долго стоял перед невзрачной избушкой, затем обошел домик кругом. Доски, которыми были закрыты окна и двери, наколочены вкривь-вкось, кое-как. Чабан поднял с земли камушек и запустил в сороку, сидевшую на трубе, из которой так давно уже не шел дым… И внезапно навалилась глухая тоска. Чабан вздохнул глубоко и замер, потупившись. О, сколько таких же убогих саманных домиков перевидал он на своем веку! С такими же наглухо заколоченными окнами – безлюдные, заброшенные жилища людей… Немало их было в первые годы после войны. А этот стоит до сих пор.
Повздыхал Чабан да с тем и уехал с зимовья. Длинная дорога к дому скрасилась думами о детях. Трое нынче пошли в школу. Надо купить для них в ауле карандаши, тетради, одежонку кое-какую. Он ненадолго заехал в аул. С пятью детьми не соскучишься. А жена готовится подарить ему шестого. «Чего доброго, разродится как раз на ту пору, когда перебираться надо будет, – бормочет Чабан. – Ох, заботы, заботы». Так бормоча себе под нос, подъезжает он к своему осеннему становью.
Его встречает громогласным лаем Аламойнак, верный пес. За ним выбегают из юрты пятеро детей. Двое младшенькие – близнецы. Радостный крик ребятишек вмиг выводит Чабана из полудремы каких-то печальных и невнятных чувств. Веселье, как тепло, разливается по его сердцу. Он бодро соскакивает с лошади в толпу своих детишек, которые путаются у него в стременах. Ощущая миг пронзительного счастья, лезет за пазуху, достает конфеты, тетрадки, игрушки и раздает детям. И поверх их голов видит он жену, стоящую у входа юрты, обнажив в улыбке белые зубы. Ребятишки, получив каждый свое, мгновенно разбегаются кто куда. Жена уходит, гремя ведрами, за водою. Это значит, что скоро она будет поить чаем вернувшегося из поездки мужа…
И вот сидят они, Чабан и Жена, пьют чай, причмокивая, похрустывая кислым куртом. Они чаевничают уже давно (дети во дворе), самовар еще горяч, обильный пот струится по их смуглым лицам. Они сидят вдвоем, молча пьют чай, и каждый погружен в свои думы.
Конечно, надо бы кое-где подлатать зимний домик, думает Чабан, и сделать это сейчас, пока стоит тепло. Не то в морозы пропадешь, иней будет гулять по углам. Но, понимая это, ничего не будет делать Чабан и, как сегодня, станет лишь понапрасну ездить на зимовье да ходить вокруг него, заложив руки за спину. Знать, не в обычае этого казаха заботиться сегодня о том, что будет завтра. Да и усталость брала свое – хватало работы с отарой… А то, что он сегодня съездил и на зимовье, и в аул, было связано с необычным для Чабана оживлением и даже суетливостью, что стало проявляться в нем последние дни. Обычно неторопливый и до странности молчаливый, он теперь мог поднять шум из-за чепухи, и это очень не шло ему. Так чернильная клякса портит белый чистый лист бумаги.
Жена напрасно ломала голову над тем, что бы могла значить подобная перемена в муже. Наконец она махнула рукою, решив, что «дурак за ум взялся». Но не знала, не догадывалась Жена, что если и молчит он по обыкновению, то не от скудоумия, а от сдержанности и нежелания понапрасну тратить свои духовные силы. Вот и теперь сидел он напротив Жены, выпивал пиалу за пиалой горячего чая не потому, что мучился жаждой, а по рассеянности – упорно стараясь привести в порядок мысли свои и чувства, обуревавшие его весь долгий день. Дубленное на солнце и на ветру лицо его было темным, загорелая кожа туго обтягивала скулы. Ни бороды, ни усов не росло на этом худом лице, лишь пять-шесть волосинок торчало на подбородке, да и те Чабан постепенно выдергивал одну за другой, в задумчивости накручивая на палец.
Жена почувствовала, что муж был не очень доволен своей поездкой. Видно, не все сделал, что нужно было. Но ничего она не могла узнать от молчавшего Чабана, и это раздражало ее. Сердито выплеснула недопитый чай в очаг, горячая зола с шипением взметнулась в воздух.
– Что ж, мог бы и муки прихватить мешочек, – недовольно молвила она, косясь на мужа. – Зря только заезжал в аул… Догадался бы у кого-нибудь в долг прихватить, коли денег не взял с собою. А то чем кормить ораву несчастная твоя голова? Вот и сиди теперь и дергай свои волосинки…
Она в сердцах схватила горячий еще самовар, шумно выплеснула оставшуюся воду в ведро, вытряхнула из топки тлеющие угольки и повесила самовар на опорный столб. Чабан молча следил за нею спокойными, глубоко запавшими глазами. Он не прочь был выпить еще чашечку-другую, но ничего не сказал, понимая, что сейчас не время трогать рассерженную бабу, которая далеко не ангел, – за десять лет совместной жизни он имел случай не раз в этом убедиться. Все так же молча поднялся Чабан и, прихватив брошенную у входа камчу, вышел из юрты. Заметив отца, садившегося на лошадь, подбежали и окружили дети, затеребили: «Ты куда? Опять в аул? Гостинцев еще привези, папа!»
– Привезет, как же, – отвечает за него Жена, выглядывая из юрты. – Так вам и поехал снова в аул, ждите..
Глаза ее все еще сверкают сердито, но в душе ее поднимается старая знакомая жалость к покорному мужу. Тот нагибается с лошади и поднимает одного из близнецов прижимает к себе, нюхает его лобик, затем бережно опускает на землю, бормоча: «Нет, детки, не в аул, а к овцам…» И бьет пятками в бока Мухортого, тот бодро трогает с места и вот уже трусит по пыльной дороге. Пес Аламойнак бежит следом.
– О кудай, кудай! – всхлипнув, восклицает Жена, призывая в свидетели бога. – Только и слышала всю жизнь от него: овцы да овцы. Что я еще с ним видела кроме овец? Бывает ведь, что везет людям: сидят себе дома, разодетые в шелка, и добра у них полно. А у иной муж не мужик, а тополь стройный… Ох, разнесчастная я, невезучая… – Опустившись на корточки, Жена прижала ладони к мокрым глазам.
К счастью, Чабан не слышал ее слов. Небо над ним было чистое, как вытертое насухо зеркало. Ни облачка на нем. Стояла пора щедрой на тепло, благодатной сухой осени. Над самым краем неба повис гусиный клин. Птиц не сосчитать – летят по воле вольной в теплые края. Быть бы человеку как птица, давно умчался бы с гусями и журавлями за моря и горы. Но всевышний устроил так, что вместо крыльев у людей тонкие руки, и голова круглая, тяжелая, и ноги длинные…
Отара паслась недалеко. Овцы, по виду, испытывали блаженство от сытости и прохлады. Осень нынешняя щедра оказалась на траву. Разжирели овцы. Волнуется под ветром руно на их спинах. Направление отара держит верное, все животные вроде бы на месте. И Чабан, не беспокоя стадо, едет к горе Тасшокы, косо сидя на своем пузатом маленьком коньке. Мухортый возносит его на гребень горы, где встречает их порывистый свежий ветер. И в эту минуту все невнятное и тягостное, что лежало на его сердце в последние дни, и недавняя взбалмошная выходка Жены – все ушло куда-то, словно унесло, выдуло из души прохладными порывами ветра. Привязав лошадь к лиственнице, Чабан подошел и стал взбираться на плоскую скалу, похожую на сложенные в стопу одеяла из девичьего приданого. Вершина горы как бы стала еще выше, еще дальше ушла к небу, и Чабан не скоро добрался до нее. А в детстве, бывало, он козленком перескакивал через эту скалу. Что ж, стареет человек, становится неповоротливее, осторожнее… Взобравшись на вершину, Чабан взглянул вниз, в пустоту долины, и у него закружилась голова. Он тотчас же присел на камень.
Далеко к горизонту уходила желтая степь; поле, отягощенное золотистым урожаем, начиналось у подножия той горы, на которой он сидел, и тянулось до свежезеленого еще березового леса; эта роща раскинулась в длину километра на три, ее пересекала посередине шумная Бухтарма, чьи воды сверкали сейчас, как серебряные шолпы красавицы Алтай-Ару, которые она впопыхах обронила меж белых берез. За рощей продолжалась желто-зеленая степь, упиравшаяся у края небес в синеватые горы; левее от Бухтармы степная равнина нарушалась буграми мелких сопок и впадинами неглубоких низин. Сопки те заросли чием, тальником, к некоторым из них с подветренной стороны лепились зимовья. Зимовье же Чабана находилось по другую сторону хребта, с которого он обозревал сейчас окрестности, на стыке гребня и высокой скалы, где всегда было затишье. Чабан, повернувшись, вглядывался в ту сторону, пытаясь рассмотреть сквозь загустевшее марево свое бревенчатое зимнее обиталище. Но он видел лишь высокую скалу, темневшую в сгустке полуденного света… Взгляд в сторону – и вот они, аулы, разбегающиеся по простору земли, словно наскучившие друг другу.
Сидя на крапчатом, покрытом лишайником камне, Чабан безмолвно созерцал знакомые картины. Захотелось курить, а затем и пить, но табака не оказалось в карманах, а вода была внизу, в долине. Решил он сплюнуть с самым безразличным видом, но, увы, и плевок не получился. Тогда Чабан принялся весело насвистывать. Пусть исчезнут под этот беспечный свист все заботы, мучившие его, и тревожные думы о хлебе насущном, о завтрашнем дне, о детских учебниках и тетрадках, о прохудившихся саманных стенах зимовья, о сварливой беременной Жене, которая вот-вот разродится, – пусть отступит от него та разъедающая душу, как ржа железо, застарелая горечь неизбывных житейских забот… И все это вроде бы отступило. Чабан погрузился в блаженное состояние, похожее на тихую дрему, словно растворилась в его крови полуденная истома погожего осеннего дня…
Подобное состояние приходит к Чабану, когда он иногда напьется вволю любимого им кумыса. Или в пору сплошных беспросветных дождей, когда невнятно чередуются темные дни и ночи, он лежит под теплым тулупом и не спит, но грезит, грезит бесконечно, неудержимо, щедро, и в душе всегда благословляет пору долгих, темных и белесых алтайских дождей. Скоро, уже скоро они начнутся…
Словно хлынул в ноздри ему влажный водный запах этих последних сентябрьских дождей – Чабан встрепенулся, очнувшись. Он слез с камня, лег и пополз на животе к краю скалы, чтобы посмотреть сверху на свою отару.
Беспечные, беззаботные овцы, подумал Чабан. Но если внимательно поглядеть вокруг – всякое смертное существо не менее беспечно, чем овца. И внизу, на жухлом фоне сентябрьской степи, словно бы возникали и таяли перед ним неясные очертания кого-то, чего-то: туманные образы сложного мира, связанного единой судьбой… Там, внизу, было невнятное видение того, что Чабан давно уже знал и что повторялось всегда: вчера, сегодня, десять лет назад… А ведь когда-то, в детстве, все было не так: мир дышал новизной, и каждая часть его представала глазам мальчика четко, отдельно, выпукло. Теперь же он не видит так, и словно все потонуло в каком-то тумане, голубоватой послеполуденной дымке. Вон степь, река, лес, далекий аул, вон горы, овцы, а вон невдалеке и его припавшая к земле круглая юрта – все это вместе являет для Чабана одну старую, давно привычную картину, и ничто не ново для него. Кажется, он все знает, что будет дальше… Дальше после осени придет зима, защелкает морозным бичом, усыпит обнаженный лес, скует толстым льдом реку, навалит на высокие горы снега и вороха серых низких туч и бросит огромную белую шубу на широкую степь. А среди снежных просторов будет, как и прежде, занят своим делом Чабан…
И вспомнил он тут, что было прошлой зимой.
* * *
Тогда выпало мало снега, а холода стояли лютые. Особенно холодно стало к середине января, когда задул многодневный унылый ветер. Солнце едва поднималось над горами – палкой можно было добросить до него – и тотчас же соскальзывало по склонам, бросая чахлый отсвет на тучи; вовсе нельзя было понять, когда всходит солнце и когда оно заходит.
Земля, потрескавшаяся от мороза, дышала могильным холодом. И только овцы, беспечные, как всегда, спокойно паслись на тебеневке, легко доставая старую мерзлую траву из-под чахлого снега. Или принимались теребить густые кусты чия, и ветер безжалостно вырывал из зубов какой-нибудь зазевавшейся овцы пучок веток.
Зимовье Чабана, притулившееся под боком высокой скалы вдали от аула, выглядело одиноким, как заблудившийся в степи человек. Такой человек стремится скорее добраться до людей, от которых отстал. А может быть, он вовсе не хочет к людям и ушел от них, обидевшись, и теперь, избрав одиночество своим уделом, ищет место, чтобы поставить отдельно от других свой очаг…
Чабану кажется, что всегда, с самого начала своей жизни он предчувствовал одинокое, обособленное существование. Возможно, и на самом деле он был наделен такой прозорливостью, что рано угадал свою судьбу и стал тем, кто он есть, – Чабаном. И теперь, если он бросит свое дело и не будет пасти овец, то проживет остальную жизнь зря или погибнет.
Но это вовсе не значит, что он не мечтал начать свою жизнь иначе. Теперь уже смутно, но все же помнит Чабан, что в школе он отличался от других своей наблюдательностью. Он замечал всякую мелочь, мимо которой другие проходили без внимания, и запоминал все, что видел и слышал. И вот со временем пристрастился к рисованию. Рисовал везде и на чем придется, даже на земле. В старших классах он был уже известен по школе как художник. Всегда был редактором стенной газеты. Однажды по литературе было сочинение на тему «Кем хочу быть». И помнится Чабану, что он долго сидел над тетрадью, не зная, о чем писать, а потом вывел на чистой странице: «Художником буду». Прошло полчаса, а он не мог придумать, что писать дальше. А скоро и сдавать надо было. Тогда он быстро нарисовал высокие горы, над вершинами светилось небольшое солнце, а у подножия стояла одинокая юрта, рядом паслась одинокая лошадь и стоял, глядя на горы, одинокий человек… И этот поспешно начертанный рисунок он сдал вместо сочинения учительнице. Та не поставила ему двойки. Раздавая работы, она внимательно, серьезно посмотрела на него и сказала: «Я поняла твой рисунок. Ты хотел сказать, что мечтаешь быть художником. Мысль твоя ясно выражена, и я поставила тебе хорошую отметку Но рисунок у тебя очень грустный. Одиночество в нем к одиночеству и зовет. А ведь говорится в народе: «Пешему пыль не поднять до небес и в одиночку славы не добыть…» Тебе, мальчик, нужен хороший учитель, и ты смог бы стать художником». Тогда он не понял, о каком еще учителе идет речь, – разве недостаточно того, что у него есть талант?..
А теперь Чабан, мечтавший когда-то стать художником, смотрел с вершины холма на отару, сидя на брюхастом буром с подпалинами коне. Мухортый нравом под стать своему хозяину – может, как и тот, часами неподвижно стоять на месте, дремотно свесив голову. И за травою не потянется – в полуприкрытых глазах лошадки давно потух огонь, уши вяло обвисли, хвост изжевали бараны. Но упитан и крепок конь, необычайно кроток и послушен. Старается во всем приноровиться к хозяину, трусит потихоньку, коли тот его подгоняет, а иногда, застигнутый неожиданным хлестким ударом камчи, в панике пытается перейти на галоп. Однако каждый такой случай заканчивается самым неприглядным образом: словно пользуясь моментом, Мухортый, крутя хвостом, с видимым наслаждением принимается освобождаться на ходу от всего, что накопилось в его раздутом брюхе; зловоние при этом поднимается страшное, хозяину становится досадно и от этого шумного извержения конских яблок, и от неумелого скока старой лошади, и он сердито натягивает повод, веля коню идти привычным неторопливым шагом, и тот слушается. Но иногда хозяин ни с того ни с сего принимается избивать его плеткой, сам же одновременно осаживая, не позволяет ему пуститься вскачь, и эти минуты даются тяжелее всего Мухортому. Бедный конь при этом топчется на месте, нервно взмахивая куцым измочаленным хвостом, но по-прежнему покорный, послушный воле человека. Откуда знать простецкому чабанскому коню, что и его всемогущий хозяин тоже что-то вроде коня, и что и у него спина натружена, и над ним есть хозяин – неумолимый жизненный долг и совесть рабочего человека…
Сегодня Мухортому весьма по душе настроение хозяина – ни скакать ему не желается, ни рысью идти, ни даже ехать куда-нибудь вольным шагом. Сегодня благодать: знай стой целый день на одном месте и клюй носом, погружаясь в сладкие сновидения… Однако не верится, что за этим не последует какого-нибудь сумасбродства, – люди, на то они и есть люди… этим двуногим только бы портить жизнь другим.
Из ущелья дует холодный ветер, Мухортый всегда поворачивается к нему спиною. Эту позицию вполне одобряет и его хозяин. Уткнувшись подбородком в ворот полушубка, он сидит на коне словно изваяние, окаменевший страж предгорной равнины, осматривающий с холма поднадзорные пределы. Но это не страж широких равнин и не памятник, это живой человек с сердцем, могущим радоваться и печалиться. И каждый узнает в нем Чабана, отважного, стойкого и храброго; это человек, который пасет овец. Но мало кто знает, к а к о й он человек.
Здесь, у высоких гор и заросших чием сопок, раскрылись для него ворота в жизнь. И сколько раз, сидя на коне и созерцая знакомые дали, где известны ему каждый выступ скалы и каждый сучок, он думал: «Теплее всего на родной земле, так говорят… Как это?» И не мог представить. Ведь он еще ни разу не уходил за пределы родных мест, откуда ему знать было, где теплее – на чужбине или дома. Только порою и на родной земле бывает скучно, все приедается и подмывает душу мятежную лететь в неведомые края, к неведомым людям. Но сразу же Чабан пугался подобных мыслей, и он долго потом носил в сердце чувство вины. Ведь душа еще не пресытилась видом казахских степей и казахских гор, их-то никогда не проклинал Чабан, подобно Жене, как бы скверно ни было на душе.