Текст книги "Человек-Олень"
Автор книги: Оралхан Бокеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
– А где ваши овцы? – отвлекаясь от своих мыслей, повернулся Чабан к Шыгайбаю. – Кто их пасет?
– Как кто? А баба моя на что? – отвечал тот удивленно. И, уже садясь на коня, сказал: – Много воли даешь своей жене, вот что. Баба у тебя та еще бесовка. Давеча спросил, где ты, а она так ответила… Думаю, была бы здесь милиция или телефон, то сидеть бы тебе каждый месяц по пятнадцать суток. Стригся бы и мылся тогда вовремя, хо-хо… И чего ты с ней нянчишься? Да привяжи ее, стервозу, к дереву и пройдись ремнем по гладким бокам. Здесь на всю округу никого нет, кроме нас двоих, а я ничего не увижу и не услышу, будь спокоен. Аллах поможет – выколотишь ты из нее беса. Ремня жалко, так возьми, на́ мой сыромятный кнут, надежней нет науки. А ей ничего не сделается, наши бабы не городские, на алименты не подадут и из дома не попрут – без мужика чабанская баба не сможет обойтись, не-ет!.. – И, многозначительно подняв над головою палец, Шыгайбай отъехал. Обернулся на ходу и крикнул: – Сосед, а не напиться ли нам как-нибудь до чертиков? Назло женам, а? Я человек верный что задумаю, то сделаю! – И Чабан № 2, махнув в сторону соседа камчою, завершил: – Выпить с таким жигитом, как ты, и ангелы не сочтут за грех… Так как же, а?!
Чабан глядел ему вслед. Латунный конец камчи Шыгайбая сверкал под солнцем словно золотой… Отчего-то повеселев, Чабан ответно крикнул:
– А давай, коли хочешь! Не тыщу же лет кувшину целым бьть, когда-нибудь да и расколется!
Он стал заворачивать отару…
В эту ночь Чабан долго не мог уснуть. Когда наступят сумерки, тускнеют вместе со светом дневные тревоги и заботы человека, им овладевает исподволь дух ночи. Ночь порождает грех, ночь и скроет его в своей тьме. Не было бы ночной мглы, не пробуждались бы темные преступные желания, думал Чабан. Это она, глухая ночка, зачаровывает человека возможностью какой-то дикой пьянящей свободы. И на какой-то миг словно освободилось тело Чабана от земного плена, но вскоре просочилась в душу обида на Жену и подавленная заботами дня мужская ревность. Хотелось увериться, что подозрения его напрасны, и он с неуверенной ласкою тронул плечо Жены. Но в темноте она резко оттолкнула его, сердито пробормотав: «Прочь… бараньим потом от тебя несет». И только тогда спохватился Чабан, что напрасно беспокоит беременную женщину, у которой свои священные, таинственные заботы и тревоги. Смутившись, он покряхтел, затем осторожно поднялся с постели и, накинув на плечи тулуп, ощупью пробрался к выходу из юрты. На воле было темно, хоть глаз выколи, – набухавшая с вечера туча завалила чернотою западный край неба, откуда могла бы просочиться хоть капля остаточного света ушедшего дня. Овцы мирно перетирали зубами жвачку. От северной стороны Тасшокы донесся слабый звук выстрела. Шыгайбай, должно быть, палит. На всякий случай… Такой не уступит своей овцы волку. Своего не упустит… «Может быть, он-то и живет правильно, по крайней мере легче меня, – думает Чабан. – Ничего ему не надо: ни машины, ни курортов. Только бы деньги были… А я? Что толку с того, что я все думаю да переживаю…» Он присел на седло, лежавшее у входа, и уставился на кромешную западную тучу, по лохматым краям которой разлился беловатый свет. Где-то за юртой фыркнул Мухортый. Тонко заблеял козленок; издали, словно отвечая ему, крикнула косуля. А над ночными хребтами Алтая шел, видимо, дождь – чуть слышно погромыхивали громы, вспыхивали над острыми вершинами зарницы. И Чабану казалось, что эти тревожные сполохи трепещут своими слабыми огненными крыльями где-то внутри него. Неверный прозрачный свет, облегчающий на мгновение боль души под гнетом беспредельной тьмы, подобно жидкой микстуре, изгоняющей на время головную боль… В то время как тьма велика и множество невнятных грозных теней наполняет ее.
И все же – пусть смутными сполохами вспыхивают и гаснут обманчивые надежды в душе Чабана – она питается и держится не этими надеждами. Вера – спокойная и беспредельная вера – вот что крепко привязывает его к жизни. Вера в правоту добра дает ему силы жить одиноко и трудно рядом с Женой, которая только что оттолкнула его, и возле этих жующих бездумных овец. И, осознав это, Чабан испуганно подумал: «О боже, что бы стало со мной, если бы эта вера, пускай и чуть теплая, угасла во мне? Куда деться тогда, куда уйти?.. Куда я уйду от овец своих? Нашлась бы для меня другая жизнь, чем эта, среди тишины великих гор? А что, если взять да и поехать в далекие чужие страны, к иным людям. Сесть бы на Мухортого, перевалить Алтай… сказать всему миру: «Чужие, странные народы! Здравствуйте! Это я! Не чурайтесь меня!» Вот бы как крикнуть мне. Голос у меня зычный, чабанский, все услышали бы… Только поглотят мой голос пространства и годы, тысячи лет человеческой вражды. А зачем? Зачем враждовать нам, люди? Не мы ли сами приучили себя к дурному? Зачем мы грыземся друг с другом испокон веков? Зачем разделять Землю на враждебные кусочки и забавляться ими, словно мальчишки бабкой? Ах, мне иногда кажется, что уж слишком бойко вертится наша Земля, – не разлетелась бы она вдребезги от этой все нарастающей скорости. Я тревожусь о чем-то… мне хотелось бы взять земной шар в руки, осторожно положить за пазуху, к сердцу, и пригреть, приласкать, успокоить… Я, Чабан, самый мирный человек на свете. Я сохраню Землю от зла, как стадо овец от волков. Во мне таится богатырская сила, ибо я Чабан, Человек, но я все же боюсь… Я боюсь, что не все люди думают, как я, что надо мною многие будут смеяться, узнай они, о чем я мечтаю… «Ты, – скажут они, – охраняй своих баранов, а о судьбе человечества нечего тебе волноваться. Знай свое место, свое стадо и свою степь, а обо всей Земле тебе нечего печься…» А я не могу не печься о ней, потому что и для моих овец, и для смуглых моих ребят, и для родной степи, и для очага моего дома благополучие Земли значит все…» Чабан сладко потянулся, выгнулся, потрогал себя за поясницу и встал. Заломило спину. Сутулясь, побрел он к овцам, и тут сверкнуло в небе и на секунду осветился склон горы. Чабан подумал, что это месяц промелькнул в прорехе тучи, и привычным взором пастуха окинул знакомые просторы неба, но тотчас вспомнил, что сейчас пора олиары – времени, когда старый месяц ушел, а новый еще не народился. Мгновенно ощутил Чабан тоску по ночному спутнику своих пастушеских бдений. И тут снова полыхнуло зарево, словно звезда неслышно промчалась вверху. Огромная туча заволокла все небо. О боже, сейчас хлынет звездный дождь! Чабан протянул перед собою руки, словно желая поймать на ладонь звездные струи. С севера, гудя, навалился могучий черный ветер, предвестник непогоды. Лес наполнился гулом и черным валом пошел на крошечное становье Чабана. Где-то тревожно заклекотал разбуженный стервятник. Заржала лошадь. И тут Чабану почудилось, что всплыла над темными горами луна, но то был всего лишь тревожный призрак светоча, рожденный тоскою человека по истинному свету. Луны нет и не может быть – сейчас олиара! Соберись с силами, мужайся, Чабан! Старая луна умерла, Тасшокы в глубоком глухом мраке сна – сейчас олиара. Свет будет, Чабан, но теперь ты жди бури средь кромешной ночи безлунья.
Сверкнула молния. Одновременно взметнулся и взвыл ветер. Чабан, широко шагая, направился к юрте. Он знал, что в такое предгрозовое время, полное невнятного ужаса, отара становится прибежищем для обезумевших зверей и птиц. Скорее взять ружье – и к овцам! Иначе они тоже обезумеют и разбегутся по ночной степи… Но, войдя в юрту, Чабан увидел при свете зажженной коптилки разметавшуюся на постели Жену.
– Где ты шляешься, бестолковый! – прохрипела она. – У меня началось… крутит в животе, ох!..
– Буря надвигается… Ливень будет, – ответил растерянно Чабан. – Мне бы к овцам… а то птиц налетит, напугают они овец.
– А-а! И-и! Сдохни ты со своими овцами! – крикнула Жена и отвернулась к стене.
Чабан потоптался возле постели и, захватив ружье, тихо вышел из юрты. Грозное безмолвие царило снаружи. Но вскоре северный ветер завыл с удвоенной силой, стелясь над самой землею. Чабан с ружьем наперевес стал обходить загон. Восточный край неба не затянуло тучами, там мирно сияли звезды, и ничто не напоминало о возрастающей ярости бури. И все же вспышки молний и громовые раскаты заполняли ночь во всех ее пределах. Ветер крепчал.
«Шайтан! Что бы тебе задуть с восточной стороны, – бормотал Чабан, обращаясь к ветру, – мигом бы все тучи унесло».
Но с востока шло лишь сонное струение звездного света.
Наконец взметнувшийся ввысь ветер навалился с ураганной силой. Чабан оставил отару и бегом направился к юрте. Он спешил, как только мог, но самое страшное уже свершилось. Юрты не было на старом месте. Ее повалил и унес ураган. До слуха отца донеслись детские крики и плач. При вспышках молнии он различил жавшихся друг к другу ребятишек. Рядом с ними корчилась мать, воспроизводя на свет еще одного. Чабан заметался вокруг них. На ощупь отыскал он в груде хламья огромный ковер – текемет, который во время переездов едва удавалось взгромоздить на коня. Живо развернув тяжелый ковер, Чабан укрыл им детей.
– Сидите, не бойтесь! Теперь дождь не замочит! – крикнул он и птицей помчался снова к отаре.
Овцы лезли друг на дружку, сбившись в беспокойную кучу. «Аллах, помоги! Помоги мне…» – невнятно пробормотал Чабан и побежал вокруг отары, громко клича собаку. Та выскочила откуда-то из тьмы и оробело, с заискивающим видом крутилась под ногами, ни на шаг не отходя в сторону. Немного успокоившись за овец, Чабан метнулся назад и вскоре вновь оказался возле Жены. При новой яростной вспышке молнии он увидел ее искаженное белое лицо. Черные волосы женщины разметались на подушке. Чабан поднял ее на руки и, шатаясь, побежал к лесу. Там было намного тише, но ветер гнул верхушки деревьев, ломал сучья, и страшно скрипели, терлись стволами тесные раскачиваемые деревья. Все эти неистовые звуки встревоженного леса смешались с гулом и плеском хлынувшего дождя и вскоре были поглощены им. Чабан наспех уложил Жену на валежник и помчался к становью за одеялом и подушкой…
Водится на Алтае род особенно раскидистых лиственниц, ветви которых настолько густы, что под шатры их не просачивается ни капли воды. Мягкие иглы деревьев, осыпаясь из года в год, устилают землю толстым сухим покровом. Сунешь руку в эту рыхлую подстилку – там теплым-тепло… Чабан разостлал козлиную шкуру, уложил на нее под деревом Жену и бережно укрыл ее одеялом. Затем виновато проговорил: «Ну теперь как бог даст…» – и отправился назад, к овечьему загону. Во тьме лишь частые вспышки молний освещали ему дорогу. К овцам он подоспел в самый необходимый момент. Отара, напуганная ураганом, пришла в угрожающее движение, вслед за чем могло последовать паническое бегство обезумевших животных. Громко крича и стреляя в воздух, чтобы привлечь внимание мокрых, с дикими глазами мятущихся овец, Чабан стал заворачивать отару к лесу. Верный пес Аламойнак, поначалу потерявший голову перед надвигающейся грозой, теперь словно опомнился и усердно, с истошным лаем стал помогать хозяину. А тот из последних сил подгонял себя, стараясь поспеть всюду, задыхаясь в плещущей ливневыми потоками тьме. Когда все овцы укрылись наконец под защиту леса, Чабан повернулся и побежал к становью, к детям. Все пятеро смирно лежали под текеметом, отец опустился на корточки возле них и, стараясь говорить спокойно, стал увещевать их: «Лежите смирно, хорошие мои. Дождь сюда не протечет, так что не бойтесь. – Но голос срывался и поневоле звучал хрипло. Чабан обратился к старшему: – Ты будь мужчиной, жигитом. Присматривай за другими. А я скоро…» Он обхватил теплую голову сына и, крепко зажмурившись, крепясь, чтоб не заплакать, поцеловал мальчика. Затем вскочил и отправился в сторону леса, к Жене.
В эту ночь гроза, беды и тяготы навалились столь внезапно, что Чабан не успел даже осознать все это по отдельности и лишь отчаянно метался от детей к Жене, от Жены к овцам – туда и сюда, взад и вперед, ощущая, словно физическую боль, усталость сверх напряженного мечущегося тела, которое двигалось еще и действовало волею какой-то сверхъестественной силы, не подвластной человеческой воле. Никогда еще не знал Чабан такой страшной осенней грозы с молниями и громом. Слышал только, что был подобный ливень осенью сорокового, предвоенного года.
Он сидел в головах лесной постели Жены, под лиственницей гладил влажные от пота волосы женщины и в отупении усталости думал: «Олиара прошла с непогодой. Значит новолуние тоже будет неспокойным… Меняется климат. Все хуже и хуже. К чему бы?..» Молния взорвалась над лесом, озарила мятущиеся деревья. Чабан ясно до мелких морщинок, разглядел бледное лицо Жены, часто и тяжело дышавшей, и ему показалось, что никогда еще не было оно таким красивым, как в эту минуту ее величайшего страдания, под вспышкой молнии. И никогда, пожалуй, он не испытывал еще чувства такой пронзительной жалости и любви к Жене, как сейчас. Что ж, часто приходилось ему выслушивать от нее упреки, порой не заслуженные им, но не бывало случая, чтобы он отвечал ей грубо. Не обрывал ее резким, злым словом, не глядел на нее волком – ни разу не позволил себе Чабан оскорбить белый жаулык, знак достоинства женщины, Жены. Может быть, любовь его избрала извечный земной путь и никогда не знала высочайшего полета самозабвения и восторга, но зато сохранил он верность, целомудрие и уважение к матери своих детей. И хотя испытывал он порой чувство полного одиночества рядом с Женою, однако даже в мыслях не решался пожелать другой; и даже свои неопределенные, робкие мечтания, связанные с ясноглазой молодой учительницей, он считал постыдными и виновато опускал глаза перед Женой, когда она заставала его в минуты подобной мечты. С нею он не успел погулять при луне, не водил ее в красивый городской парк, не бывал даже ни разу в кино или театре – ничего такого, чем красна свежая любовь юноши и девушки, не испытали они. Даже волнения самого первого неуверенного поцелуя он не запомнил – вышло все так, что они жадно и торопливо познали друг друга на узкой постели, дальше жизнь ломала их вместе, один за другим пошли дети.
В минуты и часы своего душевного безвременья Чабан горько сожалел о так и не познанной им прелести юной любви и волнения; в часы одинокие и грустные выстрадал он себе мечту: некий воздушный образ чистой женщины, верной матери и подруги, исполненный неземной красоты и прелести, которую он хотел бы воплотить в находившуюся рядом Жену. И, с великим терпением, трудом кроткого разума и сердца утверждая эту мечту, Чабан готов был пройти сквозь огонь ада, но сохранить верность своему идеалу Жены – Женщине, которая сама вынесет огни ада и сбережет честь Мужа…
Чабан наклонился к Жене и поцеловал ее в растрескавшиеся губы. «Я верю тебе, и это главное, – мысленно обращался он к ней. – С тремя сущностями связана судьба человека – с Верой, Надеждой и Терпением. Моя Вера – это ты, моя Надежда – старший сын. А Терпение всегда со мной. И если я лишусь хотя бы одного этого, то мне придет конец. Я в жизни не гонюсь за почестями, мое место здесь, среди холмов, где пасутся мои овцы. И если тебе пришлось нелегко рядом со мною, то виноват не я, пожалуй, а твоя судьба. В олиару мы встретились с тобою, в пору безлунья. Не светил нашей любви золотой месяц, и совместная наша жизнь шла в потемках. Но я не жалуюсь, я всем доволен. У меня есть дом, очаг, моя семья. Дети продолжат меня, имя мое не будет забыто на земле И как бы ни тяжко было день-деньской торчать возле овец, словно столб, вечером я бываю утешен, сидя с детьми своими возле очага… А ты, милая? Чего тебе не хватает? Почему ты сердишься и плачешь так часто? Почему иногда, я знаю это, ты ненавидишь меня и с отвращением терпишь возле себя?.. И кто тебе нужен? Кого бы ты хотела миловать, жарко шепча ему ласковые и безумные слова любви, кого? Кто это светится, высится в душе твоей, тоскующей, как и моя, в глухую пору олиары? И знаешь ли ты, Жена моя, что я понимаю и жалею тебя?
Вот родишь ты еще сына мне, и назовем его Адилем – Правдивым. И мальчик наш вырастет достойным своего имени. И все внуки наши и правнуки будут верными только правде. Чего же еще, Жена? В этой алтайской степи, среди гор и лесов… здесь опорою мне можешь быть только ты. Что я мог увидеть за всю жизнь, кроме этих овечьих пастбищ? С кем поговорить, кроме скупого Шыгайбая? Ведь ты частенько не хотела ни смотреть на меня, ни разговаривать со мной. Так не губи меня, моя верная Жена, не губи себя и детей, ибо жизнь моя только тем и держится что есть у меня ты и незапятнанная честь моя…»
И снова часто засверкали молнии. Сплошной грохот сыпался с неба на землю, словно кто-то, буйствуя, колотил палкой окна в темном необозримом здании вселенной. Жена Чабана вскрикнула жалобно, тонко, надрывно. Чабан привскочил и беспомощно замер, со слезами на глазах глядя на нее. Ничего он сейчас не мог сделать для нее. Самолетом можно было бы доставить ее до больницы, но самолеты лишь снились иногда Чабану, а днем они высоко пролетали в небе недостижимые, тихо рокочущие в небе…
Жена смолкла и в молчании наконец родила. Чабан сам принял свое дитя – мальчика.
Младенца, увидевшего свет в ненастную пору олиары, мать бережно окутала своей рубашкой и положила рядом с собою. И в эту минуту вновь посветили молнии, мгновенно рисуя во тьме крохотное лицо новоявленного человека, который, раскрыв ротик, требовательно плакал и кричал.
Женщина откинула руку, отвернула лицо и исступленно забормотала, не глядя на суетившегося рядом радостного Чабана:
– В час, когда сам бог велит сказать мне правду… Как я могу сказать эту правду…
– Что? – удивился Чабан. – Что?! Что?! – крикнул он в следующую секунду, разглядев лицо Жены и сразу же постигнув всю убийственную правду. – В час великого испытания… Да, в этот час… А ну, говори всю правду! – взревел Чабан не своим голосом. – Только правду, иначе бог, который нас слушает сейчас, покарает тебя и ребенка. Чей он сын? Не мой, значит? А-а!.. Догадывался я о многом, так оно и оказалось. И не Адилем надо назвать его, а Абилетом – Приблудным… Эй! Нечистая! Зачем ты вышла замуж за меня? На что польстилась, лживая душа, или власти над смирным мужиком захотела? Отвечай! Перед смертью лежишь, говори правду! От кого у тебя ребенок? От кого!
Жена безответно отворачивала голову и лишь слабо стонала. Чабан вскочил и стал озираться во тьме. Шагнул в сторону, пропал в ночи, но тут же вернулся назад и присел на корточки. Он бережно взял плачущего ребенка на руки, склонился к нему искаженным, плачущим лицом и сказал:
– Пусть у тебя другой отец, но ты все равно брат моим детям и кровь в тебе казахская… Бисмилла! Будь счастлив. – Чабан положил к матери ребенка, затем встал на колени и поцеловал в холодный потный лоб Жену.
Он поднялся и тихо отступил во тьму леса. И через некоторое время с той стороны, куда он удалился, донеслось до Жены гулкое, безумное, перекрывающее шум непогоды:
– Ха-ха-ха-ха!
Так в олиару, темную пору межлунья, Чабан похоронил свою Веру.
Жена долго звала мужа, но он не отозвался. Привычная к обычной покорности смирного Чабана, она не могла поверить, что он решится на какое-нибудь отчаянное сумасбродство. Она до утра перемогалась кое-как, не в силах встать от слабости, и терпеливо, испуганно ждала, думая: вернется еще, куда денется. И только на рассвете, когда стихла гроза и подошел к ней сын, громко разрыдалась.
А вскоре она поняла, что навсегда лишилась самой надежной в жизни опоры. Муж больше не вернется к ней. Уже никогда не услышит она мирного крика Чабана заворачивающего отару, не будут они больше сидеть и пить чай из таволги… И отныне другие женщины, у которых есть мужья, будут смотреть на нее с тайным чувством превосходства, а она вкусит полной мерой муку одиночества. Чабан ушел безвозвратно.
Золотым алтайским днем, в ясную голубую сушь погожего осеннего неба, когда там не было ни облачка, а на земле дожившие до мирной и ласковой смерти травы наслаждались вечным покоем, в пятницу, собрались у становья Чабана аульчане, долго совещались, где его искать. Так как день был мирным, тепло бабьего лета – ласковым, у людей на сердце тоже невольно царили покой и благодушие, они мирно говорили об урожае, щедром в этом году, о запасах доброго сена и попутно о том, куда бы мог запропаститься Чабан. Одни полагали, что Чабану надоело все и он уехал в город, чтобы осуществить то, что всегда было ему дорого, – выучиться. Другие говорили, что нет, не учиться он поехал, а искать могилу брата, который погиб где-то под Берлином.
А в стороне от всех сидели на сухой траве, обнявшись, молоденькая учительница и старший сын Чабана – его непогасшая Надежда… Мальчик плакал, учительница его ласково успокаивала.
Что еще сказать по поводу странной и грустной истории Чабана? Шыгайбай, который в жизни не потратил копейки на общество, пожертвовал на поиски Чабана 21 рубль 7 копеек. Сказывали, что после этого неслыханного поступка он как-то сник и стал даже попивать. «Грош всему цена, вот что», – любил теперь говорить Шыгайбай.
Жена Чабана переехала в аул с ребятишками. Отару взял другой чабан.
Сыну, которого родила в олиару, Жена дала имя Алданыш. Вчера в магазине она купила пол-литра водки, и аульские сплетницы до сих пор судачат – для кого?.
Старший сын Чабана недавно получил в школе первую премию за детский рисунок. Учительница вышла замуж за учителя…
Зоотехник? Ближе к вечеру, говорят, он садился на коня…
Перевод А. Кима.
СКАЗАНИЕ О МАТЕРИ АЙПАРЕ
1
Кочевье двинулось на восток. После недельной кровопролитной битвы степь успокоилась, но как будто лишилась вместе с людьми памяти и мыслей, лежала немая, полумертвая, измученная словно уставший батыр после великого сражения.
Последний набег кровожадных джунгаров был опустошителен и страшен. Разобщенные, разбросанные по степи казахи не сумели объединиться, поэтому враги разметали их, как жалкую стаю воробьев.
В битвах всегда кто-то побеждает, а кто-то проигрывает. На этот раз джунгары нанесли сокрушительное поражение роду тобыкты, воины которого первыми встретили нашествие копьями и стрелами. Остатки большого и славного некогда рода, несчастные теперь люди, решили откочевать дальше от дорогих мест, чтобы прийти в себя после битвы, собраться с силами и перевести дух. В один день поднялись они от мала до велика и ушли сплошным потоком в широкие степи.
Страшно было смотреть на этих людей, покрытых черным, едущих на конях и бредущих пешком, молчаливых и понурых. Казалось, – да так, наверное, оно и было, – что они уже устали от слез и рыданий и переживали свое горе молча.. Так вот, бывает, корова, потерявшая своего теленка, помычит, позовет напрасно, а уж потом молчит, вроде бы успокоится. Но кажется, когда заглянешь в ее большие и печальные глаза, что слезы копятся в ее душе и вот-вот, как у человека, хлынут они сплошным потоком.
Каждому сердцу больно смотреть на человека в большом горе. А тут целый род, молчаливо бредущий бог знает куда – только бы уйти подальше от врагов.
Кочевье вела женщина в черном саукеле мать Айпара. Она тоже молчала, объятая горькими раздумьями. Смотрела на небо, на дальние холмы в степи, но не видела ни неба, ни холмов. Посмотришь на небо – там красная кровь рекой, на холмистую степь – там алое море.
Душа Айпары сочилась печалью и горем, и сами по себе складывались в ней слова:
«Плачь, несчастный народ! Плачьте, люди, рожденные для бед и несчастий. Кто знает, может, ваши слезы подымут наш будущий народ сплошной стеной на пути врага, и тогда вернутся вчерашние безмятежные времена. Плачь, но не жди, что те времена придут сами по себе. Разве зависть и разобщенность не рассыпали и не привели тебя в сегодняшнее горестное состояние?
Плачь и ты, сирота! Наши обычаи и красивые традиции свободных аулов, что знали мы, кобылье молоко, в котором мы купались, теперь не приснятся вам и во сне. И если однажды мы умрем до того, как волосяная веревка врага захлестнет наши шеи, то это и будет вашей радостью, ниспосланной великодушным аллахом.
Плачь, эй, вдова! Пусть на глаза твои нарастет по бельму, потому что жалкий у вас, у вдов, вид. Вы потеряли своих мужчин. Теперь вот сидите, обхватив свои бедные колени, исхудавшие и усохшие, одинокие. А ведь прежде, бывало, когда мужчины возвращались после отражения набегов со сгнившими от пота стремянными ремнями, но живые и невредимые, вы путались в их ногах и подносили напитки. А теперь вы сами седлаете коней, и ваши пахи сбиты жесткими седлами. А сколько вас уведено джунгарами в неизвестность?
Несчастный народ, погибнешь ты в сорокалетней битве, вдовы и сироты останутся после тебя. О, мой бесстрашный муж Олжай, средний мой сын Кайдос, настал день, когда я сполна пью горе и муки. Покажитесь мне, где вы?
Плачь, плачь, высохшая моя голова! Сын твой погиб, а ты осталась жива. Какая польза от того, что ты живешь? Аллах не дал тебе умереть, и ты влачишь свое жалкое существование, отнимая у детей последний глоток воды в бурдюке. Вон и несчастная сноха твоя, покрытая черным, пытается увлажнить пересохшее горло своего ребенка слезами своими. Я прошу тебя, сохрани жизнь этого младенца. Но пока он вырастет и сможет защитить честь аула, кто будет почитать мою седину и где взять родственников, которые захоронили бы меня со всеми почестями и ритуалом? Нет их, пали в битве.
Глубокая вода течет без шума и говорит о мощи реки. А этот плач и причитания аула – нехорошая примета, слабость его. Да и в лучшие времена, когда жаворонки вили свои гнезда на спинах у овец, ты, аул, легкомысленно кочевал с места на место. И я печалилась из-за твоего легкомыслия. Много ли силы у перекати-поля? Подул ветерок – и понесло его. Обжитый аул всегда сильнее. Разве хоть один кочующий аул приобретал благополучие, был счастлив? Пока соберешь кочующие аулы воедино, джунгары исполосуют тебя.
Плачьте, плачьте, бедные кочевники, но я плакать не буду. Разве когда-нибудь приносили слезы радость?
Вы говорите, что в один день ушло от вас богатство и счастье. Но чтобы потерять счастье, надо его прежде иметь. Никогда вы не были счастливы ни на том, ни на этом свете. Вы бы и могли быть счастливы, но вас погубила зависть друг к другу. Нет, счастье покинуло вас навсегда, и не ждите, не вернется оно к вам…
Плачь и ты, о безбрежная степь! Бывало, я с радостью смотрела вдаль: как широко ты раскинулась, каким великодушием веяло от тебя и сколько жизни таилось в тебе! Теперь же я вижу в тебе только молчаливую, угрюмую безропотность, смирение и смерть.
О, безбрежная степь! Я знала всегда, что ты не получишь желанной тишины, ты только мечтаешь о ней. Но что толку от пустых мечтаний? Упадешь ты, напоенная кровью после набега джунгаров, как падает в изнеможении раненый воин.
Я, несчастная, всегда чувствовала душой, видя твое уставшее и загадочное лицо, что тебе хочется уйти от жизненных передряг, о моя бедная степь! О чем же ты горько-горько плачешь, как обиженный ребенок? Всю ночь до самого рассвета ты плачешь, и я плачу вместе с тобой. Но нет, я уже давно выплакала все свои глаза и почти ослепла от слез. Я выплакала свои слезы два года тому назад. О, моя широкая степь, ты, бывало, плакала до рассвета, а потом готовилась к дневным заботам. Я тоже не спала вместе с тобой, смотрела на спящих мертвым сном людей и прикидывала, сколько из них останется жить, а сколько войдет в твое холодное и горячее чрево.
Плачь, плачь, о бедная мать! Тебе все простительно, потому что ты не виновата за людей, которые рычат друг на друга как собаки, живут недружно в этом огромном и беспокойном мире. Даже собаки иногда бывают лучше людей, которые, едва выйдя из чрева матери, начинают уж собирать и копить вещи. И копят их до самой смерти, а потом все накопленное обращается в прах. Собаки ведь только рычат друг на друга, но не перегрызают горла кусаются, но не рубятся. О аллах, ведь даже собак стравливают люди. Вот она истина!
О верблюдица! Твоего верблюжонка съели не волки, а начальники джунгаров. Вот уже три дня, как ты перестала рыдать, теперь только всхлипываешь. Я не прислушивалась к твоим рыданиям, сейчас рыдают все тобыктинцы. А вот всхлипывание твое обжигает мне сердце, в глазах твоих, залитых кровью, я вижу осуждение роду человеческому. Может, ты хочешь сказать, что хоть и баба я, но сейчас вожак кочевья? Это верно, но я бессильна. О бедное животное, тебе и в голову не приходит, что мое горе – это твое горе!
Плачь, верблюдица, плачь! Это еще не начало и не конец. Ты погибнешь прежде нас. Ведь аул, у которого нет будущего, всегда увлекается сплетней и мечтает о постели. А разве ты видела, чтобы в обреченном ауле рос скот? Нет, ты еще погибнешь раньше нас.
Плачь, плачь, о крылатый конь! Если жигит исхудает, он похож на привидение. Если лошадь отощает, то она уже не лошадь, а высушенная шкура, распяленная на кольях. Бедный конь, семь дней не видавший корма, на кого ты теперь похож? А ведь раньше ты был скакуном и носил на своей спине только батыров. Идешь теперь, едва плетешься да спотыкаешься на каждом шагу, оглядываешься.
Придет ли живым Олжай? О мой конь с горящими глазами, разве кто-нибудь держался за твою священную холку кроме Олжая? И чьи еще крепкие шенкеля сжимали твои крутые бока, как не его? Правду люди говорят, что если в маленькой голове высох мозг, все тяжести терпеть приходится ногам. Разве еще остались земли, до которых мы бы не дошли, и горы, через которые мы бы не перевалили? Что-то дергается правая ступня. Наверняка нет за этим холмом становища живых.
Я все сказала, ретивый конь Олжая. И еще скажу тебе, что, даже если всем живым придется пересесть на собак, чтобы продолжить скитания, твои поводья, о крылатый и верный конь, никому не отдам в руки…
Мой Олжай, бывало, говаривал, что, если загорится земля, ее тушат водой. Если загорится вода, тушить ее нечем. А если загорелся народ, то чем его потушить? Вот загорелся казахский народ, подожгли его джунгары. Но я знаю, что есть сила, которой можно потушить этот страшный пожар, – единство народа. Но, оказывается, что поделаешь, еще до нашествия джунгаров мы уже горели и обречены были обратиться в пепел, хотя огня и не видел никто. После таких слов Олжай тяжело вздыхал. Он всегда был против того, чтобы мы постоянно кочевали, словно перекати-поле. «Что мы бродим по этой грязной степи? – говорил он. – Разве мы давали обет предкам или платим их долги? Но мы ничего и никому не должны. Надо выбрать плодородную землю и обосноваться. Бродяжничество приведет к тому, что мы останемся без родины и без очага. Не надо уподобляться степным птицам. Ведь если сегодня напали джунгары, то завтра могут напасть и другие варвары. Зачем всякий раз выбирать холм для пристанища, искать глубокую воду и мутить ее? Не лучше ли выбрать постоянное место, пусть величиной с подстилку, и построить город? Пусть отнимется язык у того, кто говорит, что его собака никого и никогда не укусит, а лошадь не лягнет. Всякое бывает в жизни. Джунгары не начало и не конец нашей беды».