412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Луноцвет » Текст книги (страница 21)
Луноцвет
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Луноцвет"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)

Вот эта простая история, переложенная мною весьма неудачно, мне и тогда казалась и теперь кажется наполненной большим, сильным смыслом. Она поучительна не только для солдат, но и для нас, литераторов. Потому что бывают слова, как те самые стреляные гильзы, за которыми мыслится не тобою убитый враг, а может быть, и вообще не убитый, просто кто-то стрелял по мишеням или баловался. А вот когда ты самолично врага убьешь, вот тогда твоя гильза, внешне схожая с этими, неизвестно какого происхождения, металлическими пустышками, будет значить немало, в ней особенный смысл: то есть, значит, ты сам, своими руками защищал Родину.

* * *

Создание антигероя почти всегда самоубийственно, ибо читатель по аналогии переносит на писателя черты подонка и негодяя, совмещая их по ошибке, а поэтому ничего не прощает ни тому, ни другому.

Этого не понимают некоторые наши «молодые» со своими «исповедальными» романами. Создание образа героического, идеального – объективная необходимость, продиктованная тысячелетним писательским опытом. Мы, увы, не мудрее Гомера, у которого положительный герой – красавец Ахилл, а отрицательный – хромой трус Терсит, и как мы ни бьемся, все равно не сумеем Гомера переплюнуть, ибо в этом – законы искусства. А они отличаются от законов действительной жизни.

* * *

Современный образ жизни, прессующий мысли при помощи книг, а чувства – при помощи музыки, концентрирующий пространство и время при помощи самолета и телевизора, кажется, уже полностью подчинил себе человека, не оставив ему в душе ощущенья простора, а в голове – широты размышлений. И, что самое главное, сегодняшний человек уже вроде бы и не тоскует по этой забытой, а может, невиданной, незнакомой ему широте, по простору. Он считает нормальным явлением подчиниться тесноте текущего бытия.

Но вот иногда – в час нечаянного свидания – попадается в руки книга молодого и не очень известного автора. И ты вдруг ощущаешь в себе тот желанный простор: «Боже мой, вот какая бывает настоящая жизнь! Почему я не живу этой жизнью? Как я смею растрачивать свое время на синтетические мысли и чувства, когда есть неподдельное, есть природа…»

* * *

Со школьной скамьи мы знаем о СИЛЕ СЛОВА, нас учат ее понимать, преклоняться перед нею. Но все ли знают о силе обратного действия, об отражательном эффекте слов, сказанных с тайным смыслом, неискренне, и – тем более – слов, сказанных с явным намерением унизить, оскорбить, запугать человека? От таких слов в душе остаются раны, которые не заживают, не перестают болеть никогда.

* * *

Сколько любопытного и даже поучительного можно встретить в старых книгах, изданных бог весть когда.

Вот книга, изданная при Екатерине Второй, называется она «Начертание естественной истории, изданное для народных училищ Российской империи по Высочайшему повелению царствующая Императрицы Екатерины Вторыя, в Санкт-Петербурге. 1789 года».

Читаю:

«Африканская курица, или Африканка, величиною побольше нашей курицы; голова бесперая с шишкою, под щеками висят красные подбородки; перье все либо черное с белыми полушечками по всему телу, либо серое. Природою из Нумидии; у нас разводится для любопытства и красоты в садах больших господ».

Или:

«Земноводные есть такие животные, кои вместо всякого покрывала имеют кожу голую, различно только образованную; во рту инныя имеют зубы, другие только твердые челюсти; для движения своего инныя имеют ноги, другие перья, инныя ничего, а движутся извиванием своего тела: почему и тело их мускуловато и вместо твердых костей имеют гибкие хрящи».

Вот это язык! Как все образно, ярко – и как изумительно по-детски наивно!

А как удивительны указы Петра Первого. Вот один из них. Какой слог!

«Поелику в России считают новый год по разному с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения елей, детей забавлять на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять на то и других дней хватает

Петр I

15 декабря 1699 года».

* * *

Критик – это человек, который опровергает мнение писателя, пока оно новое, и с пеной у рта отстаивает его, когда оно устареет.

* * *

Часто можно слышать упреки в адрес писателей, что они «ошибаются», что они утверждают «спорные» мысли и т. д. Но для того чтобы изрекать бесспорные мысли, не нужно писателей, для этого нужно развести побольше плохих учителей и хороших попугаев.

* * *

Ехала из командировки – и вдруг потянулись ровные, как стол, поля Кубани, обрамленные пирамидальными тополями: как солдаты на часах. И все это такое родное, знакомое, столько лет я проезжала дорогами под сенью этих прямостоящих, высоких и стройных тополей. А теперь на Кубани у меня одни только могилы, и они такие одинокие, что слезы сами собой брызнули из глаз. Спасибо спутникам по купе, они сделали вид, что ничего не заметили. А ведь я на слезу, как кремень.

* * *

Мне говорят, что я слишком много пишу о себе. Да, я пишу потому, что о себе писать всегда трудно. Кажется, именно то, что лучше всего знаешь, легче всего и поддается перу. Но – нет! Обилие «материала» создает затруднение совершенно непредвиденное, ибо все это не укладывается и не так, и не эдак, и все кажется важным, как если бы оно и в действительности было таким.

Именно с подобной же трудностью сталкиваюсь, когда пишущие о себе, а о войне, или о людях, с войной каким-либо образом связанных – материал этот поистине неисчерпаем. Сколько книг о войне уже написано разными авторами! И я к этому «приложила ручку», а обилие фактов, имен, происшествий и разного рода событий, пережитых мною на фронте, все еще просто давит меня.

* * *

Есть на свете такая тяжелая, беспощадная и нескончаемая болезнь – свое личное горе. Никому не пожалуешься, ни у кого не попросишь сочувствия или совета. Завело меня это горе далеко не в лучшую из больниц, на окраину города. В палате много больных, есть и тяжелые, есть и полегче. И все разные, каждая моя сопалатница «девушка с характером». Загрустила я, загрустила совсем, до самых пределов души загрустила. А за окном – зима, весна, лето… Растаял снег, пришли дожди, ветра, потом солнце, зазеленела листва тополей и кленов, зажелтела медвяным цветом дикая рябинка, забелела ромашка «ободранная», пустил кверху мохнатую «свечку» подорожник.

Течет время, уходит, жизнь уходит, а печаль – не уходит, нет ей места нигде, кроме как в самой глубине души.

Подходит, приближается один из сроков, о котором я когда-то в стихах написала:

 
Грустный день, когда на год стареешь,
Все темнее мои небеса…
 

Но и он, этот день, прошел, склонился к вечеру. И никто, и никто… Никому, на мой взгляд, и в голову не придет, какой это для меня день. И вдруг врывается в палату молодая красивая женщина, тоже наша больная, закрывает двери в коридор и подходит к моей кровати; в руках у нее шоколадка и букетик цветов. Цветы те же, что растут под окном больничного корпуса: ромашка «ободранная», дикая рябинка, да полынь, да еще листья кленов. Но букет этот очень декоративен, он сделан со вкусом. И поклон мне до самой земли. И слова поздравления.

А потом эта женщина говорит:

– А сейчас мы споем для вас, свет Ольга…

И – запела.

Каким же сильным, красивым, пленительным голосом! И хоть я и знала, что она работала в Большом театре и ушла с работы только лишь по болезни, но не думала, что у этой женщины такой дивный голос.

 
Утро туманное, утро седое…
 

Да, седое, уже седое, не по доброй воле, не от хорошей жизни седое мое горькое, туманное утро, – а вернее, мой вечер!

Вся палата ей вторит. Солистка ведет так умело, так сильно, так страстно, что я села на кровати – и не вытираю слез. Они льются двумя ручейками. И я их не смахиваю, не успеваю.

А они запевают другой романс!

 
Снится мне сад в подвенечном уборе…
 

И еще. И еще. И еще.

За плотно прикрытыми дверями, в коридоре, – туманными пятнами люди. Больные. Толпа. Стоят неподвижно, внимательно слушают.

И так часа три.

– Ну, чего вам еще спеть?

И я думаю, вспоминаю.

– Пожалуйста, если можно, вот это…

Все, что дорого сердцу, что я знаю, что помню. Что связано с прежней, солнечной моей жизнью вдвоем. И всё это знают и помнят и любят они. И поют. Так поют, что слезы не высыхают.

 
Молчи, грусть, молчи…
 

Да разве она замолчит? Нет, конечно. «О как больно душе, как мне хочется плакать…» Да, из песни слова не выкинешь. Было, все было. «Перестаньте рыдать надо мной, журавли!»

Никогда не забуду ни этой полынки, ни маленькой шоколадки, купленной на собранные по копейке деньги, – я ее разделила на всех, – ни этих разрывающих душу песен, возможно, своей безысходностью и лечивших меня…

Будьте счастливы все, кто пел в тот июньский, такой удивительный вечер!

* * *

Если бы можно было бы из жизни уйти как в другую комнату, пусть темную, неосвещенную! Вот тяжко тебе – и ты открыл дверь, ступил туда и закрыл за собой. Какое это было бы счастье! А вот когда ты гниешь на казенной постели, когда кто-то глядит на тебя с ненавистью и презрением (за что?), когда тебя мучает неистребимая и непрекращающаяся боль, как это жестоко, моя родная природа, моя жизнь, мое солнце, мой свет и мое счастье, как жестоко!..

* * *

Тому, кто отнимет у меня окно, обращенное на запад, прямо в небо, пусть будет плохо всегда – и вовеки веков. У меня и так уже отняли акации и черемухи вдоль канала на орошаемый участок; отняли прорванную плотину, ветреницы, тюльпаны и дикие ирисы на ней; у меня отняли водослив, посадки с грачами, мостик через канал в кленовом лесу, замшелую лодку-плоскодонку, причаленную к старому вязу старой же цепью.

У меня отнято все – виноградники вокруг стены одноэтажного дома, клумбы с нарциссами и георгинами, отнята могила отца под акациями и жерделами. Отнят брат. Я даже не знаю, где его могила. Отнята трава, по которой я могла бы ходить босиком. Отняты черешни, на которые я залезала в цветном сарафане. Теперь уже отнято все, кроме крохотной душной квартиры на седьмом этаже.

А я хотела бы слушать соловья в Осиновой балке. Хотела бы рвать малину на солнечном бугре в километре от Выселков. Я хотела бы ходить к талагаям за творогом и молоком, а на 1-й участок ездить на лошади в библиотеку. Я хотела бы доставать воду из колодца и нести ее в цинковых ведрах, чтобы поливать на клумбах астры, резеду и маттиолу, посаженную вперемешку с анютиными глазками и портулаком.

Я хотела бы есть чечевицу и запивать ее парным молоком. И пусть рядом с моим домом цвела бы дикая слива, вся белая, как невеста, и гудела от пчел.

Нет, все это отнято у меня. Как отнят дом в Воронеже, с двумя старыми вязами под окном, с королевскими оранжевыми лилиями под яблоней, с песчаной дорожкой, с золотыми шарами по осени… Отнято все войной – и ничего ко мне не вернулось и не вернется уже никогда, как будто так и надо, как будто это самое правильное отнять у человека огромность окружающего его мира и не отдать и частицы. А мне нужен собственный дом, пусть в две комнаты. Нужен порог. Нужна печь. Нужны солнце, и звезды, и куст жасмина возле порога, и трава, и щенок, и котенок. И нужна еще светлая, добрая любовь большого и терпеливого человека, которого я люблю и которому посвятила всю свою жизнь. Нет, увы, не лучшую часть своей жизни. Все лучшее съела опять же война.

* * *

Женщина всегда, при всем при том, что она жена и мать, утверждает в себе Сегодня; мужчина, при всем при том, что он муж и отец, всегда утверждает в себе будущее – Завтра. Это диалектическое единство. Ибо без Сегодня нет будущего, а без будущего бессмысленно и никчемно Сегодня.

* * *

Лиля – миловидная одинокая женщина с ребенком, к которой был неравнодушен Петр, мой знакомый по фронту – держалась подчеркнуто отчужденно, даже таинственно, улыбалась загадочно, на прямые вопросы никогда не отвечала прямо, а всегда чуть кокетливо пожимала плечами: «Ну, право, не знаю». Или: «Вполне вероятно…» Удивляла ее тяга к книгам и к кино, спортивным состязаниям и к театру. Но когда Петр однажды решился навестить ее дома, Лиля оказалась в простом ситцевом, довольно грязном халатике, с бигудями на волосах, ребенок ее ползал рядом на полу, размазывая по нарядному клетчатому линолеуму манную кашу… И все Лилины разговоры о новых постановках Шекспира, о Блоке и Левитане враз показались Петру простой бабьей уловкой, той самой наживкой, на которую рыбаки ловят рыбу.

* * *

За что я люблю одну даму? Да за то, что язык – ее враг. Именно он всякий раз разоблачает ее нутро, и, скажем так, – не всегда благородную душу.

Стриптиз нутра при помощи языка.

А без этого кто бы узнал, что у нее на душе?

* * *

Как ни странно, у многих женщин, воспитанных школой, телевидением и журналом «Здоровье», сегодня родился какой-то особенный культ чистоты. «Вымой руки, потом ешь!» – «Не бери его на руки – это о хорошеньком щенке – он грязный!» И так далее. Но нет культа порядка. Чтобы каждая вещь в квартире знала свое место. Чтобы их вообще было немного, и тем более – не все обязательно на виду. И чтобы уж те, которые на виду, всегда были чистыми и готовыми к употреблению. Таких женщин я знаю немного. И так ценю их порядок. Как свой. Единожды заведенный и уже неизменный. Впрочем, как и друзей, единожды заведенных, всех-всех поголовно со стажем в двадцать, тридцать и сорок лет. И поболее. Это тоже порядок: уважать право давности. Каждому в сердце есть место – в майской утренней чистоте.

* * *

Как нестерпимо-тревожно, когда кто-нибудь из близких болеет! Как я счастлива, что не осталась в медицине, ушла от нестерпимых для меня мук сочувствия и сопереживания за человека страдающего. Ну, один раз это можно вынести, ну два, ну три, четыре, пять, но всю жизнь… Нет, на это я не способна.

Во время войны, когда я работала в медсанбате, или когда работала в госпитале, или когда просто видела, как нож хирурга касается белых нервов и сухожилий раненого, мне казалось, что и у меня этим же самым ножом перерезают нервы и сухожилия, что-то страшное стягивало узлом позвоночник, будто ток проходил по нему, обжигая.

* * *

Вспомните, у Уилки Коллинза в «Лунном камне» один из героев книги, Габриэль Беттередж, гадает на «Робинзоне Крузо», и на каждое событие, случившееся в доме, находит у Робинзона разъяснение или совет. «Теперь я вижу, хотя слишком поздно, как безрассудно предпринимать какое-нибудь дело, не рассчитав его издержки и не рассудив, по нашим ли оно силам». С этой цитаты из Дефо в сущности и начинается повествование у Коллинза.

В институтские годы, не зная о Коллинзе, мы гадали на каждой подвернувшейся под руку книге. В числе лучших общепризнанным «Мартыном Задекой» был англо-русский словарь, который нужно открыть на первой попавшейся странице и ткнуть в первую попавшуюся строку.

Беттереджевская привычка укоренилась во мне давно, она приносит в дом немало развлечений и смеха, ибо какой ерунды ни прочитаешь.

А вот сегодня недавно ткнула пальцем в «Кенельма Чиллингли» Булльвер-Литтона, и мне вышло:

«Не считаю, что я несчастлив. Если мой характер меланхоличен, то меланхолия заключает в себе особое счастье».

Вот так-то, цыганки! Позолотите мне ручку, и я вам погадаю.

* * *

Каждый подхалим, холуй, предатель уже самим фактом своего подхалимства, холуйства или предательства дает себе недвусмысленную самооценку. То есть, значит, что он никогда не сумеет прожить, прокормиться, как все остальные, каким-нибудь честным трудом, силой собственной личности, умом, талантом. Он открыто, прилюдно расписывается у всех на глазах в своей бездарности, объясняя себе и всем окружающим, что может прожить только как паразит.

* * *

Тупые, хищные морды современных сверхзвуковых самолетов. Я люблю вас, пожиратели кислорода, спокойствия и километров. Но я люблю и тропинку во ржи, извилисто протянувшуюся по холмистому полю. И без этой тропинки, без колдобин ее и глинистой грязи не понять и стремления к скорости, к высоте. Они двуедины, они гармоничны. Тот, кто любит одни самолеты и не любит тропинку, ущербен в душе потому, что нарушил законы гармонии, закон сочетания противоположностей.

* * *

Я опоздала на похороны.

Заглянула через плетень в огород соседей. Грядки с луком, с укропом, с морковкой и свеклой, с цветами были вытоптаны. Почему-то мужики несли гроб не проулком, находящимся через двор от тетки Дуняши, а здесь, прямиком, через приусадебный участок. Мак, захряснувший в рыхлой земле вместе с круглыми, только что завязавшимися семенными головками – погремками, видно, пышно и радостно цвел: он еще растопыривал свои светло-зеленые сизые кружевные стебли. Было сразу заметно: кое-кто вошел в огород через калитку, аккуратно поднял эти стебли и буйную зелень пионов, а кто прыгал через штакетник, топтал их, не глядя. А я с детства люблю эти красивые, алые маки, и пионы, и мелкие звездочки маттиолы, и нежные лиловато-зеленые гроздья левкоев.

Прошла дальше по узкой тропинке, извивающейся между кустами баклажанов и помидоров, и вышла – с другой стороны – на затравеневшую, еще не выгоревшую на солнце леваду. Шествие с гробом мерно правилось к кладбищу. За мужчинами, шагавшими без кепок и фуражек, бежали хуторские мальчишки и девчонки, шли женщины в черных платках. Позади, деловито помахивая хвостом, трусила лохматая собачонка.

В свое время я написала о маршалах:

 
Боевые фронтовики,
Умирают последние маршалы.
Мимо них проходят полки,
И оркестр провожает их маршами.
 
 
Снова пушки ударят внакат.
Как тогда – на Дуге, на Смоленщине.
И стоят в своих черных платках
Овдовевшие старые женщины.
 
 
На цветах, на огромных венках,
Словно отблеск былого пожарища.
До свидания… там… в облаках,
Дорогие товарищи!
 

Десятки лет, прошедших с той Великой войны, наверное, всех поравняли.

При этом я почему-то сердито подумала: «На лафете… Обязательно только лишь на лафете, с почетным эскортом… Вот как надо хоронить их, оставшихся, вымирающих ветеранов войны! И не только одних генералов и маршалов, но и просто солдат, рядовых, всех, всех, – до единого. Того заслужили! Чтобы видел народ, а особенно молодежь, как мы чтим их, защитников Родины… Защитивших нас от рабства…»

Но где там, на хуторе или в деревне, взять лафеты!

* * *

Я – человек-барометр. Меня всегда угнетает приближающаяся гроза, надвигающееся ненастье; я их чувствую за двое, а то и за трое суток. Но я чувствую и другие неприятности и беды почти с такой же физической силой, с глубокой реальностью, ощутимо. Может быть, поэтому я почти всегда в постоянной тревоге, всегда начеку. Иначе как бы я услышала во сне тот легонький, эфемерный звоночек в дверь, когда принесли телеграмму о смерти брата? Разносчица телеграмм почти не дотронулась до звонка, а я уже проснулась, не понимая, во сне ли он прозвенел или наяву, и стала слушать: что же будет дальше? А она позвонила опять тем же самым движением, чуть дотронувшись.

Я встала и подошла к дверям. И прежде чем расписаться, уже вскрыла телеграмму и увидела слова, за которыми нет возврата к прежней жизни. Анатолий спал в своей комнате, мама спала в своей, никто из них ничего не услышал. Я закрыла дверь за разносчицей и в халате легла поверх одеяла на постель, не в силах раздеться, не в силах пошевелиться. Я лежала, не закрывая глаз, до рассвета. Я слышала, как встала и умылась мама, потом я умылась сама, разбудила Анатолия, потом я приготовила завтрак, потом накормила их. А сказать все еще не могла: я не знала, что будет с мамой.

Потом она ушла в свою комнату, а я следом за ней.

– Мама, ты знаешь, Борис тяжело заболел…

Она медленно подняла глаза.

– Что с ним?

– Не знаю. Но с ним очень плохо.

Она поднялась с кресла.

– Я поеду к нему.

На улице был тридцатиградусный мороз, мы все трое болели гриппом, ехать на похороны, конечно, никто не мог.

– Мама, ты в живых его не застанешь. Боря умер…

– А я этого известия жду каждый день и каждую ночь, – сказала она и села опять, глядя в окно сухими, бесслезными глазами.

Да, известие никого не удивило, но смерть удивляет и устрашает всегда, даже когда она неизбежна.

* * *

Сегодня медики усвоили все привычки и манеры командиров полков и дивизий. Врачи и медсестры не говорят, а приказывают. Не успокаивают, не утешают, а резко бросают скупые слова, как команды: сдай кровь, сдай желудочный сок, сдай мочу! Почему бы не сдавать еще при этом и нервы, и душу?!

* * *

Читаю у знаменитого психиатра Поля де Крюи, что у него в больнице женщины имели возможность, даже были обязаны следить за своей внешностью. Это входило в некую «психотерапию». Гениальный безумец ты, Поль! Где найдешь ты у нас больницу, чтобы женщине можно было подстричься, причесаться, надеть что-то кроме казенного заношенного халата? Нет слов! Нет слов! Нет таких выражений, от которых бы не развалилась моя пишущая машинка «Колибри».

Медицина у нас бесплатная, да. Вероятно, у многих из нас не нашлось бы таких денег, чтобы оплатить знания и опыт профессоров, сложнейшее оборудование клиник, лекарства, дорогостоящие процедуры, наконец, публикацию всех и всяких запретов-предостережений.

Но почему бы и не ходить парикмахерам, ну, не ко всем больным, а хотя бы к одним только женщинам, существам нежным, легковерным и слабым. Вот взглянула б она, с модной прической, с нежным абрисом бровей, на себя в зеркало – и не только б поздоровела, а даже помолодела! Или нам ни того, ни другого не нужно?!

* * *

Прошло столько времени, а в маминой комнате все еще не испарился запах лекарств. Особенно остро их чувствуешь в теплые дни, после дождя, когда влажный воздух вообще переполнен всякого рода сильными ароматами: ароматом земли, трав, листвы, цветов. Но больше всего хранит запахи мебель, старое дерево, в такие часы оно отдает окружающим все свои тайны: кто что ел, и кто пил, и какими духами душился. И кто чем болел… Говорят, скипидар и камфора летучи, но нет, никуда они не улетучиваются, вот они опять в этой комнате, спустя столько лет, я их обоняю опять, как тогда.

* * *

Новая ярая, золотая весна… Только теперь я понимаю, почему мама после смерти моего брата Бориса не выходила гулять. «Все цветет, а его уже нет». Солнце светит, тепло, «а его уже нет». «Цветет сирень. А его уже нет».

Вот и я теперь так же, похоронив своего любимого. На рябине белые пушистые гроздья цветов, а его уже нет. И вообще жизни нет, есть одно одиночество и отчаяние.

* * *

Я себя вспоминаю беспечной, весьма легкомысленной. А если задумчивой, грустной, той светлой девической радостной грустью, еще не таящей в себе ничего.

Их уже больше никогда не будет в моей жизни, тех дней, они в памяти становятся все размытее, все бледнее, это жаркое, синее небо Воронежа, раскаленный асфальт проспекта, полосатые зонтики перед ДКА – Домом Красной Армии, а за столиками – никуда не спешащие люди, мужчины и женщины, – мужчины в льняных белых брюках и пиджаках, в белых парусиновых ботинках, а женщины в соломенных шляпках, в пестрых крепдешиновых платьях, в туфлях цвета молока; все они потягивают лимонад, выбирая ложечкой из мельхиоровые вазочек «тутти-фрутти», замороженные ягоды с кофейного, желтоватого и розоватого цвета шарами мороженого, которые полагается еще запивать такой крохотной рюмочкой ликера…

Отчего меня так слепили, так радовали те дни?

Только что прошумел дождь.

Вот асфальт еще серый, а вот уже в крапинку, в черный горошек, испещренный короткими почерками капель, вот он весь почернел, стал блестящим, как лак. И только там, где была хоть какая-нибудь преграда – слишком пышно разросшийся куст акации, крона тополя, брус штакетника, тумба, а то нависающий карниз окна, там тротуар все еще серый, на нем в темных бусинах влаги горячая серая пыль.

Вдоль тротуара сидят торговки цветами.

Они нахохлились под шатрами листвы, в не забрызганных летним дождем полукружьях, кто на скамеечке, а кто прямо на земле.

И перед каждой в оцинкованных ведрах или в стеклянных банках, в кувшинах, в грубых, с потеками, деревенских махотках самый яркий и самый душистый товар: алые, красные и пунцовые розы, а то бледно-желтые, а то нежно-розовые, если можно сказать о розе, что она тоже – нежная, тоже розовая.

От цветов в глазах пестрота. Но я всегда покупаю только бутон темной розы.

Бутоны дешевле.

Это с детства во мне: не хлеба купить, хотя и голодная, а цветок. Обязательно розу, непременно пунцовую, почти черную в глубине. Бутон я прикалываю к воротнику полотняного платья. Платье мне не по росту, но куплено мною самой, на мои собственные – заработанные – деньги.

Да, самая первая в моей жизни заработная плата была за стихи. А вернее, за страх. За невыказанный ни перед кем, но все-таки, страх девчонки-школьницы, написавшей и напечатавшей, что бы вы думали? – стихи о любви.

Я учусь в седьмом классе, и мне некого еще любить, а стихи о любви, и за это и деньги. А поэтому я ношу свое платье с особенной гордостью. Оно выстирано и наглажено, мои волосы тоже вымыты, они паутинятся, липнут к бровям. И мне так хорошо идти рядом со взрослыми – прозаиками и поэтами, – потому, что они относятся ко мне, как ко взрослой.

Под дождем мы все забиваемся под узкий навес у киоска. Стеклянистые пряди буйного ливня летят наискось перед глазами, занося порывами ветра, прямо в лицо, уже освеженную кисею летнего воздуха. И вот все это, снова пронизанное лучами, вдруг так радужно искрится, брызгает и сверкает, испаряясь на солнце, слепит…

* * *

Явления, совершенно не поддающиеся рассудку.

Вся Москва в мандаринах. Всюду бегут люди с авоськами, полными спелых золотистых плодов. Возле урн валяются корки, пахнущие этим неповторимым ароматом, чуть лекарственным, с примесью эфира, в то же время таким освежающим, пряным.

Почему-то вспомнился роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и сцена, когда Дроздов с женой Надей приезжают из Москвы к себе на станцию Музгу, и они идут по улице, по снегу, и Надя бросает апельсиновые корки на снег, а местные мальчишки их подбирают.

И вдруг какой-то болью в сердце отозвалось и другое. Сестра моя старшая, Соня. Ведь живет в глухомани, где нельзя купить ни лимона, ни апельсина.

Собрала ей посылку, долго мыкалась по почтам – там нет ящиков, здесь очередь большая, наконец отправила. И сразу же началась ужасная пурга, ветер, и я ночью думала, как Соня будет идти пять километров до станции за этой посылкой, по морозу, в сугробах, а потом пять километров назад…

А потом пришло от нее письмо.

«Ты опять угадала мое желание. Недавно шла в магазин, а по дороге увидела шкурку мандарина. И что-то так захотелось мандаринов. А когда открыла посылку – увидела апельсины и мандарины, еще не разбирая, съела один мандарин».

Может быть, мы с ней вместе в одно и то же время увидели эту мандариновую шкурку? И родное родному подало весть, а уловил ее в первую очередь тот, кто настороженно прислушивается к окружающему миру, кто чувствует?..

Как ни странно, я уже не первый раз таким образом «угадываю» желания окружающих меня людей. Но угадывают ли они мои желания?!

* * *

Только в рамках традиций, законов, государства, семьи и высокой нравственности человек может проявить свою истинную индивидуальность, без этих границ – он просто животное.

* * *

Историческая слабость зла заключается в том, что зло всегда уверенно в своей силе и безнаказанности, а особенно в том, что его, то есть зло, не запомнят, забудут.

Историческая сила добра заключается в том, что оно не рассчитывает на долгую память, оно бескорыстно, и еще в том, что оно не придает значения самому себе, а поэтому и значительно и запоминается на всю жизнь.

* * *

Ирония – не оружие нападения. Это средство защиты. И притом превентивное. Профилактическое. Никто не покушается на твою жизнь, на твою безопасность. Ты еще не почувствовал чье-то враждебное отношение, Просто воздух стал чуть-чуть холодней. И вот ты выпускаешь тихонько преострейшие коготки какой-нибудь замысловато-наивной, двусмысленной шутки. А лапки слегка поднимаешь мгновенно, и капелька крови, враждебной тебе, на них остается совсем незаметной…

Обычно считается, что ирония – признак ума. Вовсе нет. Это признак характера. И характера очень дурного, бессильного, слабого, а поэтому, в силу слабости, и действующего из-за угла. Ибо сила и ум – это мысли, высказываемые открыто…

* * *

Умение жить у некоторых людей вырабатывается удивительно быстро.

С детских лет они знают, где стать, где сесть. С кем знакомиться и поддерживать отношения, а от кого осторожно отодвигаться, «дистанцироваться». Они твердо знают, что почем и где что продается, и что нужно купить, а что продать. При этом они твердо знают, что именно в данный момент является истинной ценностью. Где замолвленное словечко. Где деньги. Где оказанная в трудный час небольшая услуга. Где громкое выражение преданности и уважения.

Само знание этих вещей – на уровне точных наук. Будь ты добрым и умным, но не знающим, где дать, а где взять, ты наделаешь таких бед, что потом за всю свою жизнь не расхлебаешь.

* * *

У меня были любимые литературные учителя, но вот я недавно еще и еще раз перечитала их книги и нашла в них такую фразу: «Проклятая, холодная, постылая страна!» Это о моей родине. Это написано так, как будто автор сих строк сам родом кз бананово-лимонного Сингапура или с острова Мадейры. Они не приемлют всего того, что люблю я: простых крестьян, сеющих хлеб; песни, которые поют эти крестьяне, их музыку, их обычаи, их одежду; они презирают наши скромные, залитые дождями поля, – и я отказываюсь от дружбы. Я лучше буду жить до самой смерти в ледяном одиночестве, чем поддакивать этим людям в их неприятии всего того, что дорого мне: стихов Пушкина, прозы Лермонтова и Толстого, всепонимающей, далеко не безотчетной тоски Есенина, разливистой и безудержной отваги Павла Васильева, многослойной и не всем и не всегда понятной с первого раза мудрости Леонида Леонова…

* * *

Какая зима, нелепая, морозная, без облачка, без снега!

Весь январь – «смог» и лютый мороз. В феврале просыпаешься – голубизна, снег лежит черной пленочкой; на газонах, на асфальте-то его нет давным-давно. И ни дождичка, ни снежинки в воздухе, ни инея, ни капельки влажности. Сухота, стягивающая кожу лица, иссушающая и старящая людей. А что в поле? Что там, в полях, без покрова, вымороженных насквозь? Небось озимые все в труху превратились. А лето, значит, будет дождливое, гнилое, влага выльется за год.

Если бы можно было выбирать себе зиму, я бы всегда выбирала воронежские январи, заиндевелые, мягкие, в шапках сугробов на крышах домов, в белых мохнатых сплетениях веток, в морозных рисунках на стеклах окон. Где все ясно, прозрачно – и небо, и воздух над городом, и душа, и мечта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю