Текст книги "Луноцвет"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
Только к трем часам ночи вагон наконец успокоился и затих. Закончились споры и шутки, хождение взад-вперед, от одного переполненного купе к другому, люди стали устраиваться на ночлег, пристегивать отгораживающие занавески.
Улегся Иомури-сан. Улегся Георгий Иванович, весь вечер беседовавший с канадцами и англичанами. Глоток выпитого «Сантори» из рук круглоликой молодой англичанки заставил его не только шутить и рассказывать случаи из своей жизни – а он много ездил по свету, – но и спеть «Подмосковные вечера».
Улегся и Вася Антонов, взобравшись на самый верхний «этаж» – на третью полку, там он долго ворочался, как бегемот, тяжело отдуваясь и фыркая, роняя сверху то папку с бумагами, то шляпу, то башмаки. Пристегнутая заботливым проводником, его занавеска то и дело натягивалась под тяжелыми вздохами, словно парус: полка узкая, спать укрывшись нельзя, очень жарко, будешь мокрым от пота, а раскрывшись тем более невозможно: здесь прекрасные международные дамы, не дай бог, увидят его, полуголого, вот крику-то будет!.. Но как только Васюта дотронулся головой до подушки, так все тотчас же услышали внятный, мягкий таинственный свист, затем шорох и громкое рокотанье и бульканье его носоглотки.
Ушаков, устроившись поудобнее на своей нижней полке, тоже узкой и жаркой, – поезд мчался на юг, в живописнейшие субтропики, – взбил повыше подушки и лег на них животом, подбородком уперся в ладони. Отодвинув чуть в сторону плотную штору, он глядел на летящий вдоль поезда лунный пейзаж за окном и в душе сожалел, что все уже крепко спят и не с кем увиденным поделиться.
Поезд с грохотом, с пулеметным стрекотом торопящихся под уклон тяжелых колес то и дело влетал в бесконечные, словно вечность, глухие туннели, пронзая их черную темноту своим узким, стрелоподобным гремучим телом, и снова, ликуя и радуясь, вылетал на простор. От этих мгновенных влетов и вылетов из туннелей Ушаков на какое-то время глох, как в снижающемся самолете. Но вот поезд опять вырывался в долину и мчался по плоскости залитых лунным светом изумрудных полей, по-школьному разграфленных на клетки и засеянных колоском к колоску, с бороздками для полива, кустящимся рисом, пролетал по гористым уступам с уютными домиками под черепицей, с вишневыми деревцами, стоящими возле окон. И вновь горы, горы, скалы, нависшие над кромкою моря, где ленточка пляжа, почти растворяясь, сливается в бухте с лимонно-зеленой дорожкой луны.
Из тьмы выступают серо-черные тени больших криптомерий, обрывы, рыбацкие лодки на рейде, и вдруг разбегающееся до горизонта сверкание огней, трубы, трубы, клубящийся дым над градирнями, шахты, угольные отвалы, циклопические прожекторы над подъемными сооружениями, прерывистое, монотонное дыхание механизмов заводов, ворчание поршней и мерное бряканье, заканчивающееся пришлепыванием и шипением молота.
Ушаков, привыкший к раздолью широких полей, с волнением впитывал в себя эту жизнь, размещенную на каких-нибудь сантиметрах, – то уютную, хрупкую, в потемневших от времени хижинах, в раззолоченных многоступенчатых храмах, окруженных садами из низкорослых деревьев и замшелых камней, с сверкающими водопадами, с белолицыми женщинами в драгоценных шелках, то воинственную, с драконами и мечами, с пугающим злым оскалом чудовищ и масок, с заточенным обычаями в своем древнем дворце императором, то машинною, наконец, с фантастическими скоростями и феерией дымных лиловых огней, с заводскими кирпичными корпусами и толпами демонстрантов под знаменами и транспарантами.
Эта жизнь привлекала к себе, хотя и была для чужого, случайного взгляда туманной, неясной: в ней не так-то легко постороннему разобраться. Но он, Ушаков, о простом не хотел бы и думать: зачем утруждать себя жеванием жвачки?
Никогда за всю жизнь он не знал, что такое тоска по России, по дому, по семье, а сейчас не хотел, да узнал в темноте, словно поезд напел, настучал ему это щемящее чувство.
Может быть, в тем виною была и размазанная оранжевая луна и орехово-серые домики, лепящиеся по уступам гор, но только он вдруг поймал себя на одной странной мысли, что счастье придумано человеком, как доступное всем утешение, а на самом-то деле его не было никогда и не будет, как нет бога на небе…
«Да, действительно, – думал он. – Разве может существовать на земле что-то очень расплывчатое, нематериальное, никогда не увиденное в настоящем, а всегда только где-то в прошедшем и всегда неустойчивое, уходящее, ускользающее, оставляющее после себя лишь одно сожаление, или боль, или чувство утраты? Почему никогда никаким заклинанием, даже фаустовским «Остановись!» его не поймать, не увидеть в лицо? Не имея ни цвета, ни формы, ни вкуса, ни запаха, чем оно завлекает и заманивает тебя? Что же это такое? Отчего же я верю в него и всегда буду верить?»
Ушаков стиснул голову кулаками.
Он представил себя молодого и тот вечер с Катюшей Насоновой в деревенской избе.
Отгороженная от хозяйской светелки невысокою перегородкой, их маленькая комнатушка была полна шорохов, шебуршания, плеска: это шел, а вернее сказать, равномерно, размеренно лился беспрерывным потоком хмурый дождь. Как огромная серая кошка, на рассвете он рылся в прогнившей соломе на крыше, прыгал в желтой траве на тропинке, разливаясь большой черной лужей, питая и шевеля уже пересохшие стебли растений.
– Расскажи о себе, – просил Ушаков, в темноте обнимая Катюшу одной рукой, а другою, свободной, чуть приглаживая ее рыжеватые брови.
– О себе? Разве это уж так интересно сейчас? – говорила она. И вдруг вспомнила: – Да, правее Сурганова тоже зенитки. Когда возвращаешься, нужно их обходить… Ты боишься, когда нужно прыгать во тьму с парашютом? Я ужасно боюсь! Мне кажется, прыгну – и прямо в болото, а там жабы, лягушки…
– И еще комары, – добавлял Ушаков.
– Да, еще комары… Я их тоже боюсь!
Ушаков тогда от души посмеялся над страхами Кати, а сам ночью подумал: «Хорошо бы жить так на земле, чтобы страшными были одни только лягушки. Все другое на свете не должно пугать человека, только радовать, приносить ему счастье: небо, воздух, зеленые травы, цветы…»
Он не знал, что всего через несколько лет после победы небо снова будет грозить самолетами, но уже пролетающими на такой высоте, что с земли их не видно и даже не слышно, что трава, и цветы, и вода из колодца, и рыба, и молоко, и сам воздух огромной планеты будут молча таить в себе смерть, для всех, белый яд радиации, – что такое зенитки правее Сурганова по сравнению с ним?
Ушаков, отодвинув тяжелую штору, до рассвета глядел на взлетающие над городами разноцветные гроздья реклам, на химические заводы с их башнями и суставчатыми переходами, на газгольдеры, на поля в тихой, утренней дымке, пока поезд не вполз в подземелье туннеля, проходящего под проливом, между островами Хонсю и Кюсю. Потом снова мелькали рыбачьи поселки, заливы в скалистых, изрезанных берегах, истончившаяся луна все бледнела, бледнела, пока не растаяла, не исчезла совсем…
Но вот поезд вылетел на равнину, на свет, и столб жалящего, сжигающего с утра, слепящего солнца ввалился в вагон, расчертил полосами постели Георгия Ивановича, Васюты и Ушакова. Все вокруг загорелось, зажглось миллионами огоньков – стекла ламп, никель поручней, даже пуговицы и стаканы. В его желтоватом пронзительном блеске тают дымные очертания порта, сверкает ячейками рябь на воде, мягко плавятся в золоте серовато-коричневые конические вершины гор, поросшие лесом. Груды маленьких двухэтажных домов под рифлеными крышами, трубы, мачты, подъемные краны, современные здания из стекла и бетона – все горячее, яркое, знойное, незнакомое.
У подножия гор, словно в сомкнутых, крепких ладонях, в красно-розовой пене цветов – Нагасаки…
15Хорошо вечером стоять у окна и смотреть с высоты на туманную, голубую Москву, на зажженные окна по всему переулку, такие лиловые, синие в сырых мартовских сумерках.
Море крыш, море стен, флюгеров, угловых древних башенок, закопченных фронтонов, коньков и похожих на католические распятия телевизионных антенн. Левее за ними, по самому горизонту, – темно-серая, строгая на фоне сурового предвесеннего неба литая громадина университета, летящая в небо, как распластанный самолет. Правее – кварталы крупноблочных домов и высокие, стройные башни Новодевичьего монастыря, купола и ажурные звонницы: город-чудо, город-фантазия, наша русская сказка, некрополь…
Я еще не привыкла к пейзажу, лежащему за окном, но мне нравятся эти березки, газоны, а дальше за ними старинные тупички, эти улочки, переулки: Олсуфьевские, Оболенские, Языковские, Пуговишниковы, Трубецкие, с забытыми временем особнячками, с кирпичными фабричками, освещенными мертвенным светом ртутных ламп. Здесь так остро и нежно пахнет снегом и темной корою деревьев и так строги и замкнуты лица у живущих здесь стариков и старух, что хочется плакать…
Я хожу на все выставки, но не вижу картины, которую можно было бы назвать так: «Одиночество старости».
Вижу темные переулки и синие тени подъездов. И стоящих безмолвными группами черных старух, молчаливых, расплывшихся, в полинялых платках. Их широкие лица морщинисты, желты, а костистые плечи печально опущены под тяжестью лет и труда. А растоптанные башмаки исходили взад-вперед от плиты до стола расстояние, равное пути от Земли до Луны…
Эти женщины глядят мне вслед очень хмурым, иногда равнодушным, долгим, выцветшим взглядом.
Их тяжелые, грубые, в ссадинах руки жили в мире простых, единственно важных на свете вещей: хлеб, дрова, молоко, пеленки, корыто.
Человечество, улетая к мирам своих звездных снов, должно помнить не что-нибудь – эти руки.
Меня трогает до тумана в глазах совершенный пустяк: когда где-нибудь в магазине или в плотно набитом троллейбусе молодой, полный сил человек пропускает впереди себя не нарядно одетую девушку с модной милой прической, а такую вот мрачную, в темном мятом платке, некрасивую, злую старуху, от растерянности позабывшую поблагодарить.
Этот жест его украшает.
Он делает трепетным весь этот миг, наполняет его неожиданным и красивым значением. Потому что любить людей на словах – это одно, а любить их на деле – это нечто другое. Ведь все люди разные и, конечно, не ангелы, и легко любить тех, кто достоин любви. Это старая песня. Вы, наверное, помните Гейне: «Но он не был достоин любви, и она не любила его…»?
Как ни странно, но тот, кто любви не достоин, тоже чувствует, понимает: он живой человек. Он вообще Человек, даже если он неуклюж, и рассеян, и жалок или, что еще хуже, бессмысленно груб. Оттого, что он так беспросветно угрюм, так безвкусно одет, может, ты виноват? Или я?.. Или кто-то еще не известный нам, третий?
Я иду по булыжникам темного переулка, мимо теней в подъездах. На старухах распахнутые изношенные пальто. Они смотрят мне вслед равнодушными светлыми, исплаканными глазами.
Как сказать им, что я их люблю?
16Солнце бьет сквозь пластинчатые жалюзи так, что больно глазам. Там, за окнами, порт: сотни разных судов, сухогрузов и танкеров, сотни яхт и моторок, катеров и рыбацких увертливых кавасаки, визги, вопли и скрежет машин, поднимающих и перетаскивающих с места на место тяжелые грузы. Словно стаи огромных, неведомых птиц – разноцветные скопища длинноклювых подъемников.
Нагасаки вообще живет куда более шумной и радостной жизнью, чем Хиросима, так по крайней мере решил Ушаков, ослепленный и оглушенный морем, солнцем и яркостью южного города.
По улицам мчатся автобусы; переполненные туристами, шагают матросы с английских, американских, французских, канадских и австралийских судов, рыбаки везут с моря свой трепещущий, скользкий товар, в стеклянных многоэтажных «депато» и крытых пассажах снует пестрая, разношерстная публика – и те, кто может купить жемчуг, изделия из черепахи, транзисторы, драгоценный фарфор, и те, кто в часы распродаж толпится возле прилавков, чтобы выкопать из-под груды тряпья что-то нужное, недорогое, а в прочее время лишь любуется всеми этими разложенными и выставленными товарами; цветастыми зонтиками, веерами, нарядными кимоно, чудесными куклами, обезьянками с золотистой расчесанной шерсткой, игрушками с электронным устройством.
Два бога – Торговли и Моря – парят над лежащим внизу доверчивым городом, разглядывая его с той же самой удобной для прицеливания высоты, с которой 9 августа 1945 года бросил бомбу старательный, аккуратный американский убийца. Выше них – только солнце, «свирепейшее из солнц», как сказал бы Васюта Антонов.
Ушаков поднимался по узеньким, каменистым, обесцвеченным жарким полднем экзотическим улицам города и думал о том, что здесь, в Нагасаки, наверное, даже самая сильная скорбь теряется и бледнеет, потому что ее вытесняют дела. Суета выжигает, наверно, сердце, как жара эту твердую, каменистую землю.
– А что? Деньги не помнят! – заметил Георгий Иванович, шедший рядом и думавший, видимо, тоже о том же. – Вернее, банкноты. Медный грош еще помнит войну и будет всегда ее помнить. А большие купюры запамятовали, что Америка была им врагом, а потом оккупантом… Теперь она только добрый союзник, богатый сосед, которому можно продать и напалм и военное снаряжение для войны во Вьетнаме… У Америки здесь, в Нагасаки, военная база. Смешно? Парадокс? А наверное, нет… Просто деньги не помнят… – повторил он опять свою первую фразу.
На траурной церемонии, возлагая венок, Ушаков с волнением слушал звон колоколов, плывущий над городом, их печальные металлические голоса повторяли медлительно, с горечью: «Помни… Помни!» Да, он помнил об этом. Миллионы людей, в том числе миллионы советских солдат, сражались за мир, за это просторное, чистое небо. Разве можно об этом не помнить?
Весь день Ушаков находился под властью щемяще-печального колокольного звона и был переполнен суровостью собственных воспоминаний, поэтому для него неожиданным, странным показался вопрос Васюты Антонова:
– Ты слыхал о мадам Баттерфляй?
– Слыхал. А ты это к чему?
– Сейчас мы поедем смотреть ее дом. Ты, конечно, поедешь?
Ушаков с обреченным, растерянным видом лишь только развел широко руками.
– А что делать? Конечно поеду. Домик, где жила Чио-Чио-сан… Туфли Золушки… Ступа бабы-яги. Поэзия, сказка, а сколько долларов за вход?
Но там, на холме, где стоял деревянный, построенный в старом стиле, с раздвижными стенами и окнами дом, пропахший сандалом и запахами цветов, Ушаков отделился от группы, внимательно слушавшей гида, и долго стоял один, глядя на город, лежащий внизу, и на бухту, «красивейшую из бухт», если говорить словами Антонова, на мягкие линии отдаленных, дрожащих в нагретом струящемся воздухе гор. Он так и не слышал, действительно ли существовала мадам Баттерфляй на земле или все это вымысел, только легенда. Но, по счастью, и горы, и море, и бухта, которую бороздили суда, с ее бледно-зеленой, то серой, а то изумрудной водой, отливающей серебром, когда ветер рябил ее и гнал против солнца, в самом деле существовали в природе. И вот это-то и утешало, это было естественно и прекрасно.
Город нравился Ушакову, он словно что-то ему обещал, какую-то радость, а может быть, встречу. И он с благодарностью запоминал его солнечный, праздничный облик.
Они оба с Антоновым побродили по саду, то и дело оборачиваясь на дом – умели же в старину строить так, что и ветер, и горы, и море – все рядом, и все с высоты, и все окрыляет ощущением простора, – и пошли вниз по улице, мощенной камнями, мимо строгих, почти неприступных оград и прячущихся в гуще деревьев домов сеттльмента.
Автобус стоял на самом солнцепеке, но внутри него было прохладно. Они сели, усталые, тяжело отдуваясь, ослабили узлы галстуков.
– Молодцы японцы! Умеют работать, – сказал Ушаков и потрогал сиденье и подлокотники. Все вокруг было сделано элегантно, добротно и сияло почти хирургической чистотой.
– Да, они молодцы, я рад, что ты это заметил…
Провожая глазами японку в светлом шелковом кимоно с привязанным за спиною ребенком, Ушаков кивнул головой в ее сторону.
– Вот и это мне нравится тоже, – сказал Ушаков. – Все делают на свой лад, не оглядываются ни на кого. Отработал на службе, европейское платье долой, скорей кимоно, нарядное оби и гэта, и низкие столики, и цветы, и чайная церемония.
– Вот не знал я за тобою приверженности к старине! – заметил Васюта.
– Я и сам за собою не знал, пока не поездил и не увидел, как люди везде свое отчее берегут… Сюда ехать собрался, пошел поискать сувениры, не банальных матрешек, а что-нибудь подороже, получше, ну, хотя бы хваленые русские полотенца, расшитые петухами. Так все магазины обегал, нигде не нашел. А кажется, чего проще! Сестру свою умолял, она у меня замечательная мастерица, пожалуйста, вышей. Так нет, говорит, и холста не найду, и рисунка, и ниток…
С холма по выстланной камнем дороге спускались отставшие от ушедших вперед Антонова и Ушакова иностранные делегаты во главе со своим гидом, пожилым, сухощавым, морщинистым человеком в защитных очках. Он рассказывал что-то весело, оживленно, они его очень внимательно слушали. Потом, попрощавшись с ним, все толпой повернули к киоскам, стоящим рядами по площади вдоль дороги, – покупать веера и раскрашенных кукол, изделия из ракушек, фигурки рыбачек и рыбаков в соломенных шляпах, заколки и гребни из черепахи.
Георгий Иванович пришел с куклой в руках, положил ее рядом с собой на сиденье, отер лоб платком.
– Повезу своей внучке, – сказал он, отдуваясь. – Просила японочку ей привезти…
Ушаков и Антонов только коротко переглянулись.
17Митинг был назначен в большом спортивном зале, вмещавшем, наверное, тысяч пять человек. Еще издали, из автобуса, можно было увидеть колонны людей, направляющихся к месту сбора под знаменами, с лозунгами, написанными на белой материи, с плакатами, прикрепленными на груди, с перевязями через плечо и на лбу, и мужчины и женщины, все в исписанных иероглифами призывов белых платочках.
Ушаков это с детства любил, он с этим родился, с этим вырос: колонны людей и знамена на Октябрьские праздники или на Первое мая. Он не мыслил себя без веселого единения многих сотен и тысяч людей, без улыбок, без марша и духового оркестра, без воздушных шаров и сияющих ребятишек на плечах у отцов. Но не знал и не видел полицейских, стоящих цепями, вертолетов, парящих над городом, равнодушных, а то и презрительных лиц пассажиров, проезжающих мимо в роскошных, сверкающих лаком машинах – это грозное противостояние двух сил, шум и выкрики, рев клаксонов, визжание тормозов…
Иностранные делегаты проходили по залу пол грохот несмолкающих аплодисментов. Потом, когда всех их, вошедших, по очереди представляли участникам митинга, называя страну и каждого делегата по имени, Ушаков испытал ни с чем не сравнимое чувство гордости за Советский Союз. Он склонил седоватую голову перед этими вставшими со своих мест незнакомыми, но такими понятными, близкими, дорогими людьми, полный братской любви и того настоящего верного чувства, что зовут чувством локтя в солдатском окопе.
Почему-то ему в этот миг припомнились Польша, Венгрия, Чехословакия – все те страны, которые он прошел как солдат со своими десантниками.
В Лодзи снег был слепящим, он только что выпал, и солнце его осветило миллионами искр, а красные флаги на крышах носились, как птицы, по ветру и хлопали красными крыльями.
В Праге танки проехали по цветам. У солдат на пилотках были только невыцветшие пятиугольнички, так как звездочки они раздарили на память обнимавшим и целовавшим их веселым пражанам.
Он тогда и не знал, Ушаков, что каждая его пуля, попавшая в цель, каждый бой, будь то в декабре сорок первого года под Москвой или где-нибудь под Будапештом, крепко сложатся не в одну только ту великую майскую нашу победу, но и в эти громовые аплодисменты на митинге в жарком городе далеко от Москвы. Мир сегодняшний был защищен там хотя бы и под Ненашевом, впрочем, как под Орлом или где-нибудь под Смоленском.
Он глядел на людей, пожимавших ему крепко руки, на улыбки, на темные лица рабочих. Нет, и здесь, в Нагасаки, смерть от атомной бомбы нисколько не отличалась от смерти от атомной бомбы в Хиросиме, и прощения не было: в суете, за делами, ничто не забыто.
Митинг шел уже третий час, а на трибуну поднимались все новые и новые ораторы. В жарком воздухе, накаленном страстями, уже нечем дышать. Зал скандировал:
– Мир Вьетнаму!
– Американцы, убирайтесь домой!
– Янки, прочь с Окинавы!
– Запретить атомную и водородную бомбы!
И опять, как в Хиросиме, эти мокрые, потные лица, свет нацеленных прожекторов, и песня – зал поет ее стоя, – и на лицах людей чувство радости, понимания, без которого не важны ни любовь, ни удача, ни здоровье, ни деньги…
– Вася, здо́рово! – улучив момент, шепнул Ушаков Васюте Антонову. – Мне это нравится!
– Да, мне тоже, старик…
– Ты знаешь, я себе представлял это как-то иначе…
Они, стоя, громко били в ладоши вместе со всеми.
– Да, – заметил Антонов. – Плохо только одно: тот, кто держит пальцы на кнопке, не ездит на мирные конференции…
– Ничего… Этот шум сквозь любые стены пройдет. Каждый голос когда-нибудь да отзовется!
Выйдя на улицу после митинга, Ушаков удивился, что здесь все так же пылает огромное жаркое солнце, пешеходы снуют по узеньким тротуарам взад-вперед, подобные муравьям, каждый с маленькой своей ношей, пролетают роскошные автомобили, мчатся с рыжими, красными и зелеными крышами проныры-такси. И вдруг голос – знакомый, щебечущий, столь неожиданный:
– Николай Николаевич!.. Коннити-ва![19]19
Коннити-ва – здравствуйте (японск.).
[Закрыть]
– Ито-сан! Вы откуда здесь, в Нагасаки?
– Приезжала на митинг с делегацией от Хиросимы…
Да, действительно перед ним в белой кофточке, в темной юбке Юкико, улыбающаяся, молодая. Ее черные узкие сияющие глаза были словно омыты, они тоже смеялись.
– Как я рада, что опять увидела вас… Я боялась, что вы после митинга сразу уедете…
В шумной пестрой толпе расходящихся с митинга они плотно притиснуты на мгновение друг к другу.
– Да, меня уже ждут. – Ушаков обернулся, ища взглядом товарищей.
– Меня тоже. Мы тоже сейчас все уедем. Но я очень хотела увидеть вас и вручить вам на память вот это. – Юкико сняла с себя медальон на простой металлической темной цепочке. На одной его стороне был оттиснут совсем крошечный бронзовый вепрь, на другой – тоже маленький – Будда. – Это можно надеть, как брелок, на ключи, – пояснила Юкико.
– Да, спасибо… Большое спасибо! – сказал Ушаков. – Ну, Будду я знаю. – Он держал медальон на ладони. – Нас с ним познакомили в монастыре. А кто этот зверь? Что он означает?
– А это свинья. Она означает, что я родилась – по нашему календарю – в год свиньи или вепря… А поэтому, по поверью, и характер мой должен быть очень настойчивым, я должна идти в жизни во всем напролом…
– И вы думаете, вы способны на это? – спросил Ушаков, держа ее тонкие пальцы в своей в крупных шрамах руке. – Я что-то не верю…
– Представьте, я тоже… – сказала она, легко отняв руку, и, открыв свою черную лаковую сумочку, достала платок. – Это только я с вами такая отважная…
– Вы прелесть, Юкико, – сказал Ушаков. – Я запомню все наши чудесные встречи…
– До свидания, мне надо спешить, Николай Николаевич! Саёнара!
– До свидания, Юкико-сан, до встречи! Спасибо за вепря…
Но Юкико Ито уже скрылась в толпе.
Ушаков поспешил на стоянку, к автобусу, но там никого уже не было – ни Антонова, ни Георгия Ивановича, ни других делегатов. Он прошелся по площади, хорошо понимая, что сам виноват, опоздал, но расстроился и огорчился таким происшествием.
– Простите, пожалуйста. Чем могу вам помочь? – В толпе к Ушакову подошел человек средних лет, в строгом темном костюме. Разговаривал он по-английски. – Вам нужно в гостиницу?
– Да. Я чуть задержался и, видимо, опоздал…
– Прошу вас, садитесь…
Они подошли к полицейской машине.
Человек открыл дверцу, сперва пропустил Ушакова, потом сел сам и что-то сказал по-японски шоферу.
Они быстро помчались по улицам города, все еще переполненным расходящимися колоннами, многочисленными автобусами и легковыми, развозившими участников митинга.
– На всем ездил, – сказал Ушаков человеку, сидящему рядом. – На осле. На верблюде. На танке. Когда был ранен однажды во время войны, меня вывозили на упряжке собак. А вот в полицейской машине путешествую в первый раз. Рассказать кому-нибудь, так не поверят!
Его спутник расхохотался, обнажив широкие желтые зубы.
– Ничего, ничего! – сказал он. – Для вас это не страшно…
Они быстро свернули какими-то переулками, проскочили через трамвайные рельсы почти под носом у трамвая и встали у подъезда отеля.
– Приехали…
– Очень тронут. Большое спасибо! – Ушаков крепко пожал руку своему спутнику. – Очень вам благодарен.
– Не сто-ит, пож-жару-ста, – ответил тот по-русски, но раздельно, с усилием. – До сви-дания, Мос-ква!
– До свидания, Нагасаки! – сказал Ушаков.
Он поднялся на лифте на пятый этаж к себе в номер, удивляясь сегодняшней встрече с Юкико и этому странному путешествию в полицейской машине. Оно насмешило его, привело в отличное настроение: полицейский агент и тот изучает родной его русский язык, это что-то да значит!
За обедом в стеклянном кубическом ресторане (это было уже поздним вечером, когда солнце садилось за горы) Ушаков сидел в одиночестве и с большим сожалением думал о том, что уже никогда не вернется сюда, в этот жаркий и душный тропический город.
Он глядел на закат, на кварталы домов, на темнеющие в густой синеве лачужки окраин и думал о беззащитности современного города: он жил и опять разрастался после той беспощадной, жестокой бомбежки, и опять ему некуда было деться от неба, нависающего над ним и таящего в себе след, подобный келоиду, – путь военного самолета.
Подошедший к середине обеда Антонов (он только что разговаривал с профсоюзными активистами) рухнул в кресло, стоящее рядом, и вытер платком мокрый лоб.
– Уф… Устал! – тяжело выдохнул он. – Ты чего это в одиночестве?
– Так… Георгий Иванович на приеме. Ты – в бегах…
– И чем же ты тут занимаешься?
– Утопизмом.
– Чего утопил?
– Все снаряды, ракеты, и пушки, и бомбы…
– Ну! И все предрассудки? – заметил Антонов.
– Нет, этого, видимо, не утопить никому.
– Мне сейчас только что объяснили, – Антонов придвинулся к Ушакову, налил себе пива в длинный тонкий бокал, – что не разумом постигает человек человека, не силой рассудка, а силою предрассудков. Каково, а? Железная логика?
Ушаков не ответил. Он смотрел на темнеющий в сумерках город. Там сейчас разгорался и прыгал искусственный свет, очень яркий и пестрый, но совсем не сравнимый с блистанием заката на розовом, голубом и темно-лиловом торжественном небе.
Среди разгорающихся разноцветных электрических облачков и скоплений, шевелящихся там, внизу, он заметил и еле горящие, совершенно микроскопические, отдельные огоньки, разбросанные по горным отлогам. Это, видимо, были окна хижин портовых рабочих и рыбаков, затерянные по оврагам и влажным низинам, в гуще темных деревьев.
«Чем живут эти люди? Какими надеждами? – думал он, подперев рукой подбородок, машинально жуя погасшую сигарету. – Неужели одним только древним инстинктом продлить собственный род? Или только стремлением не погибнуть в войне? А каким будет мир, это их беспокоит, волнует? А если война? В кого они будут стрелять, с кем пойдут?..»
Подошел улыбающийся, раскрасневшийся от быстрой ходьбы Георгий Иванович, в ослепительно белой рубашке, наглаженный, по-спортивному бодрый, подтянутый.
– Что, товарищи? – спросил он, садясь рядом в свободное кресло и знаком подзывая официанта. – Вас, я вижу, водою не разольешь…
– А вы попробуйте пивом! – предложил Ушаков.
– Или лучше сакэ… – покосился на шефа Антонов.
– Нет, – сказал Ушаков. – Для сакэ слишком жарко…
– Ну вот, – сказал шеф, – завтра раненько уезжаем. Наша миссия выполнена, мы свое дело сделали.
– Что ж… Отлично!
– Да. Теперь на душе у меня чуть-чуть поспокойней. Хотя в Токио нам еще предстоит поработать.
Это был привычный, не требующий напряжения разговор, обязательный после насыщенного впечатлениями тяжелого дня работы, нечто вроде зарядки аккумуляторов: о деле и пустяках, о городе и погоде, о работе, работе и опять о работе…
Ушаков не участвовал в разговоре: он подумал вдруг о Юкико-сан. С ней его разделяет куда большее, чем предрассудки: страны, армии, партии, взгляды, даже возраст, обычаи, наконец, расстояние… Эта женщина – не игрушка, он не должен о ней больше думать. Пусть проходит своею дорогой. Хорошо, что все кончено. Завтра утром – прощай, Нагасаки! И – в поезд. А надежды, возникшие так неожиданно здесь, на выжженной атомной бомбой земле, пусть останутся только надеждами.
– Тебе пива налить? – спросил Ушакова Васюта Антонов.
– Нет, не надо. Спасибо. Просто так посижу, отдохну…






