412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Луноцвет » Текст книги (страница 15)
Луноцвет
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Луноцвет"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)

7

Я люблю опавшие мокрые листья.

Мне они напоминают мой город и самые первые, самые горькие осени в моей жизни. Особенно будят воспоминания листья тополей – не желтые, как у клена, не малиново-сизые, как у осины, не лиловые, как у бузины, а бурые, толстые, серо-зеленые, крепко схваченные морозом. Они так устилают в нашем городе тротуары, что идешь по ним с влажным шелестом, волоча за собой и разбрасывая ногами огромные вороха. Над тобой нежно реет очень меленький дождик, скорее угадываемый, чем ощутимый. Он словно бы и не ложится на землю, а так и висит неподвижно едва уловимой паутинистой пеленой. А в душе жажда радости, неизведанных ощущений – и щемящее чувство непонятости, одиночества, чему и названия-то не подберешь…

Я бродила у подножия памятника Петру Первому и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя большую половину своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла – невидимая, незаметная и – глухая.

Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.

Да, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь такой же мучительной болью:

 
Но кому и как расскажешь ты,
Что зовет тебя, чем сердце полно?..
 

Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь ответного зова.

8

За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитно-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось в обычных белых блузах и белых рубашках, с обязательным традиционным, то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.

Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз – она попросила называть ее Марией, – объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.

– Вы что, летчик? – спросил у него Ушаков.

– Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…

– А вы кто по профессии? – спросила американка Ушакова.

– Сейчас? Или во время войны?

– Во время войны.

– Десантник-парашютист.

– А сейчас?

– Детский врач.

– О! – сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.

– Я, как мать, хорошо понимаю, – сказала она. – Но все-таки, почему, почему… детский врач?!

– А из чувства противоречия, – объяснил Ушаков.

Мария тихонько смеялась.

Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.

– Наверно, это фатально, – сказала она. – Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.

– Простите… – сказал Ушаков, – а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что – еще плохо воюют?!

Мария печально свела свои тонкие брови.

– Война во Вьетнаме – это наша большая беда, – сказала она.

Все в автобусе замолчали.

Замолчал и Николай Николаевич, передернув плечами, как будто от холода. Он сейчас был опять поглощен внезапно нахлынувшим, почти не тускнеющим воспоминанием.

Для десантника-парашютиста, сколько б он ни летал, бой всегда на земле и всегда в незнакомом тебе, самом трудном и самом решающем месте.

…Батальоны лежали на большом снежном поле. Тут и там дымились воронки. Раненые, кто мог доползти, царапая пальцами тонкий клеенчатый наст и распахивая по целине глубокие белые борозды, уже отползали в тылы полка, под укрытие догорающих изб Ненашева. Но и там, на проулках, рвались мины. Они крякали по-утиному на лету, чуть присаживаясь на наст, и гулко взрывались, валясь черно-серо-коричневым облаком набок, на ту сторону, куда с шумом ложился и весь торфянистый выброс земли, перемешанной с мерзлыми комьями снега.

Атака не удалась.

Четвертый раз поднимались в рост батальоны и четвертый раз отползали назад, на исходные, теряя бойцов.

Сейчас, когда в обороне у немцев что-то дрогнуло и все уже было готово прогнуться и лопнуть под натиском этой последней атаки, и фашисты занервничали, меняя позиции, и уже замолчали у них пулеметы, и первые из бегущих по снежному полю бойцов с винтовками наперевес уже добежали до немецких окопов, вдруг из-за леса, как бы нехотя, крадучись и будто бы не торопясь, подобно большим снежным ящерицам, вертлявым и плоским, медлительно выползли окрашенные в цвет снега тяжелые танки…

– Впере-е-ед! – еще по инерции продолжая свой бег, закричал Ушаков. Но тут же упал, и пули, прошедшие веером над его головой, разодрали со свистом спрессованный злым февральским морозом обжигающий воздух.

«А-а-а-аааа!» – ныло в его ушах.

«А-а-а-аааа!» – еще откликались в цепях. Но это был бег и крики уже умирающих и падающих на бегу.

Он лежал, глядя в небо, слепое и жесткое, надвигающееся от горизонта холодной темнеющей синевой, и слезы, смерзаясь, слепляли ресницы, царапались в задохнувшемся горле. От воронки, распяленной рядом, тянуло тошнотной тротиловой вонью.

«Все. Конец… – думал он. – А я еще жив… Зачем? Для чего?!»

Жить ему не хотелось. Он видел там, впереди, на снегу, какие-то серые, безжизненные комки – это были тела бойцов из его батальона, всех, с кем шел от Сенно, где был выброшен с парашютным десантом, с кем прошел по Смоленщине, отступая к Москве, а теперь, наступая, шел все дальше и дальше на запад.

Он хотел ощутить в руке тяжесть согретого за день ТТ. Там еще оставались два-три патрона. Сейчас ему было достаточно и одного. И он глянул на руку, еще стиснутую в исступлении боя, с трудом разлепил залитые кровью пальцы; на ладони лежал только черный обломок отливающей синевой рукояти…

Шофер свернул в маленький, пыльный, в ржавой зелени, переулок и резко затормозил у ворот двухэтажного деревянного дома, у подъезда которого их уже ждали какие-то старые женщины в кимоно и мужчины в темных костюмах, фотографы, репортеры.

Ушаков, стесняясь своей неуклюжести и, высокого роста – среди маленьких, тихих, уютных японцев, – прошел многочисленными коридорчиками и лесенками, поднимаясь по чистеньким, тоненьким, словно воздушным, ступенькам, отделяющим одну комнату от другой, и вошел в большой, но чуть-чуть темноватый переполненный зал.

В простоте, даже бедности этого дома и этих людей, поклонившихся им, вошедшим, при встрече, было что-то щемящее душу, заставляющее снизить голос, отвести глаза в сторону.

Ушаков обернулся к Марии и Васюте Антонову, оказавшимся у него за спиной: это были теперь ему самые близкие люди. Но Мария спокойно и ласково улыбалась, может быть, просто в силу своей искренней веры в полезность и нравственную высоту своей миссии, а Васюта топтался и скалил широкие, крепкие зубы, быть может смущенный полнейшим своим неумением потесниться на миг, поужать свое тело, приглушить, сделать менее жизнерадостным и раскатистым свой густой, очень сочный, насыщенный голос.

Сели на пол, совсем по-японски, за низкие столики. Так, наверное, было задумано устроителями – разговаривать о проблемах движения за мир за едой и питьем. И он, Ушаков, тоже сел, полагая в душе, что выглядит в этой позе достаточно неуклюже и в меру смешно. Он глядел себе под ноги – без башмаков, в эластичных носках, – и слушал приветственные слова, обращенные к нему, и к Васюте, и к Мэри, и к этим двум рослым, разговорчивым американцам.

В зале пахло сухим, потемневшим от времени, ветшающим деревом, сандалом дешевеньких вееров и лекарствами. Какие-то женщины, вероятно здешние активистки, разносили прохладительное питье. Гостям они подали на плетеных тарелочках горячие, влажные, сильно отжатые о-сибори, махровые салфетки, которыми здесь в жару вытирают вспотевшее лицо, шею и руки. Тут и там из углов слепяще сверкали репортерские «блицы». Задуманное по-домашнему, к сожалению, получалось откровенно натянуто и неловко, и это опять, как всегда, вызывало досаду. Николай Николаевич не терпел микрофонов, подсовываемых услужливыми корреспондентами в минуту хорошего, откровенного разговора, когда собеседник, только начавший говорить, вдруг весь тихо сжимается и испуганно замолкает. Сам он, Ушаков, в такие минуты просто злился и терял интерес ко всему окружающему.

Сейчас Николай Николаевич с тоскою глядел за окно. Там важно покачивали вершинами пропыленные, усыхающие от зноя деревья, чуть темнело прикрытое плотными серыми облаками непогожее небо. Но и глядя на серое небо, он думал о тех, кто сидел перед ним, и что-то щемило в душе и тревожило, как если бы он и сам находился там, с ними, по ту сторону столиков.

Это были  х и б а к у с я.

Слепые и зрячие, с сожженными и уже не отросшими волосами, с малиново-синими келоидами на лице, с контрактурами на сгибах рук и морщинистой шее… Изуродованные тем памятным взрывом, покалеченные, с притаившейся внутри организма неизбежной, неизлечимой болезнью, они тихо сидели в своих чистеньких ситцевых кимоно, с очень вежливой, странной улыбкой, и вежливо слушали, иногда отвечали щебечущими голосами на заданный кем-либо из приезжих вопрос, иногда просто кланялись, молчаливо, как будто немые. Это было само терпение, и само ожидание вечности, и сама безнадежность, и такими нелепыми показались в этот миг Ушакову и «блицы», и столики, и тончайшие сэндвичи с пластинками ветчины на белом и пористом, как поролон, совершенно безвкусном, непахнущем хлебе, что он, сильный, здоровый, сидящий от них в двух шагах, вдруг почувствовал себя лишним и ссутулился от неумения скрыть свои чувства. Было что-то бестактное, нарочитое в пристальном изучении посторонними взглядами этих сизо-малиновых, затекших ожогами лиц, в созерцании этих увечий, в этом важном, торжественно-неприступном сидении друг против друга, в то самое время, когда хочется встать и прижаться лицом к груди вон той седенькой, тихой женщины, пусть она незнакома ему. Не родная – чужая…

А если бы это была его мать?

Отчего за агрессию, за воинственность японских сподвижников Гитлера, отвечают вот эти старухи и старики?

Выступала Мария, сжимая свои загорелые руки.

– Я буду рассказывать теперь всюду об увиденном в Хиросиме, – говорила она. – Мы ведь как-то не знали трагических этих подробностей, как не знают их миллионы простых граждан Америки. У нас есть очень много хороших людей, которые полагают, что американцы бросили эту бомбу только во имя престижа. И что ради престижа мы сейчас не должны уходить из Вьетнама… И есть люди, которые понимают, как ужасна война, но считают себя бессильными что-либо сделать…

Кое-кто из моих соотечественников, побывавших в разрушенной Хиросиме, – продолжала Мария, – нынче делает вид, что не помнит… Постарался забыть о содеянном нами… Эти люди теперь говорят, что война – неизбежное зло, что так было всегда, есть и будет… Да, я знаю, всегда человек, на которого нападают, будет яростно защищаться. Но мы не должны допускать нападений. Это наша обязанность… Я считаю, что мы, выступающие против новой войны, представляем собою огромную силу…

Ушаков говорил очень коротко и, как сам он решил, очень плоско. Что-то стиснуло ему горло, ну, может, не слезы, но что-то похожее: он смотрел и сочувствовал. Да, Япония воевала с Америкой и Советским Союзом. Враги есть враги. Но эти-то чем виноваты?

Он об этом и говорил. И доставшаяся на его долю овация в зале удивила его. Что такого особенного сказал он этим людям?

После некоторого молчания кто-то задал вопрос, обращаясь к американке:

– Что вас больше всего поразило в Хиросиме?

– Ваше мужество и достоинство, с каким вы, сидящие здесь, переносите свои страдания…

– А вас, Ушаков-сан?

– То, что атомный госпиталь и дом, где сейчас мы находимся, построены на пожертвования частных лиц… Что у вас, пострадавших от бомбы, нет пенсий от государства…

Сидящая через столик от Ушакова седовласая, маленькая, словно куколка, с морщинистым, желтым лицом, но живая старушка, вдруг вскинув глаза, спросила неожиданно для всех присутствующих:

– Скажите, пожалуйста, а что, русские женщины стареют позднее, чем мы, или нет? Как, по-вашему, хорошо ли я выгляжу?

В зале многие засмеялись.

Ушаков, ожидавший любого вопроса, кроме этого, чисто женского, сперва растерялся. Он с надеждой взглянул на Васюту.

– Ответь ей, пожалуйста, шуткой, Васюта. Скажи, что не знаю уж, как это перевести, но русские женщины, как и японки, стареют от одних и тех же причин. От горя, какое приносит война… Ну, а в мирное время – от злых невесток. У них ведь, наверное, тоже бывают плохие невестки?

Седовласая женщина улыбнулась так тонко, как будто еще до Васютиного перевода поняла его шутку.

– Вы выглядите отлично, очень молодо, – сказал снова, уже обращаясь непосредственно к ней, Ушаков. – Сколько лет вам?

Старушка ответила, Васюта ему перевел:

– Ровно семьдесят…

– Вы в невесты годитесь!

Она засмеялась и, сидя, с изяществом поклонилась Васюте и Ушакову, придвинула им по стаканчику сока.

– Почему вы не пьете? Вы не любите мандариновый сок?

– Нет, нет… Ничего. Пожалуйста, не беспокойтесь, большое спасибо…

Ушаков с трудом заставил себя проглотить полстаканчика сока и съесть сэндвич. Он с трудом говорил, с трудом отвечал, тяжело поднимая глаза от циновки, расстеленной на полу, и думал: «А знают ли эти полусожженные люди или не знают, что Япония снова создает свою армию, строит флот, покупает у Америки современное стратегическое оружие, что она хоть сегодня готова купить водородную бомбу? Из атомной жертвы да в атомные палачи – как они отнесутся к такому неожиданному повороту? Неужели для них, умирающих, все равно?..»

Но он не спросил, промолчал: им предложено было здесь, в этих стенах, не касаться политики.

Он не слушал того, что потом говорилось. Потому что заметил у раздвинутых сёдзи миловидную девушку, совершенно слепую.

Она грустно сидела, незряче обратив свое милое, молодое лицо к заходящему солнцу, вдруг прорвавшемуся сквозь пелену облаков и ласкавшему ее нежную кожу. Может быть, она тоже не слушала всего, что здесь, в комнате, говорилось, а думала о своем, непохожем, отделяющем ее от людей, в том числе и от тех, кто проходит сейчас возле дома, по улице, торопясь на работу или, может, в кино, на свидание или на танцы.

«Вот она не спросила, как выглядит!» – с темной горечью в сердце посочувствовал Ушаков и скомкал о-сибори. Он представил себе, что ослеп и не видит земли, людей, солнца и неба, не различает среди автомобильного гула и грохота безопасной дороги, не знает, когда зацветает сирень и как собраны ее бледно-лиловые крестики в тугие, чуть влажные, ароматные гроздья. Он лишился всего навсегда, как она. Нет, наверное, лучше б было погибнуть!

«Стоп! Врешь, Ушаков! – сознался он вдруг сам себе. – Неправда твоя!.. Погляди на нее. Ведь она-то с собой не покончила! Разве ей было менее больно, чем могло бы быть больно тебе? Или юность ее не имеет цены, а сердце живет по другим законам? Нет, она все же в чем-то права, оставаясь в живых. Только это, наверное, страшнее, чем смерть. Быть всегда одному. Без любви. Без участия. Безобразным пятном, оскорбляющим глаз постороннего человека… Хорошо, что она не  в и д и т  моих и Васютиных взглядов! А если бы  в и д е л а!»

Он с печалью подумал о безнравственности человеческого зрения, о той беспощадности, с какою оно сортирует все виденное, живое на нравящееся и не нравящееся, ласкающее глаз и коробящее его.

Эта девушка – не по своей вине – утратила самое главное: ощущение незаметности в общей толпе, своей слитности с целым, дающей спасительное уединение в любом людном месте. Ей теперь не хватает величайшей гуманности – невнимания окружающих…

Человек и жестокость его любопытства – категория философская и достаточно долговечная…

«Нас воспитывали сурово. Быть может, излишне сурово, – думал он, глядя в тихий, замерший зал. – Я боюсь сейчас проявить себя чувствительным, слишком добрым. А кто знает, что важнее всего в сегодняшнем человеке? Мы частенько бережем себя от избытка эмоций, то ли стесняемся, то ли боимся соучаствовать в чужом горе…»

Он вышел из дома одним из первых, растерянный, потрясенный, и долго закуривал, став как-то боком к своим спутникам, не глядя в лицо им: стыдился расползшихся нервных губ, которыми не владел.

9

Вернувшись в гостиницу, Ушаков прошел сразу в «лобби». Ожидавшую его Юкико-сан он нашел за широкой массивной колонной, в мягком кресле, с газетой в руках. Она очень внимательно изучала отчеты о конференции.

– Ну, как съездили? Выступали?

– Да. – Он был сдержан. Юкико это заметила.

– Ничего, – сказала она. – Мы привыкли уже ко всему. Не страдайте. Так надо. Каждый, кто приезжает сюда, в Хиросиму, должен это увидеть. Иначе он не будет иметь того представления об атомной бомбе, какое имеем мы все, уже пережившие…

– Да, вы правы…

– Как жарко сегодня!

– Ну? Жарко даже и вам, местным жителям? Вот чего уж не думал…

– Август – самый жаркий месяц в Японии. Хорошо, еще облачность. Это вам повезло. А если бы светило отвесное солнце!

– Ничего. В Нагасаки, я слыхал, будет сорок градусов.

– Там будут и все пятьдесят!

– Куда лучше! – Ушаков смотрел в удлиненные черные и чуть опечаленные глаза Юкико с невольной улыбкой. Ее мягкая смуглая кожа даже в эту жару казалась прохладной, да и вся она, строгая, чистая, в элегантном костюме, причесанная по-европейски с низкой челкой и прямыми блестящими волосами по сторонам безупречного по овалу лица, нынче стала ему как-то ближе, понятнее.

Они пили кофе и ели мороженое. На столе, в низкой вазе, покачивались от дуновения прохладного «танки соти» пунцовые гладиолусы, поставленные не как ставят в России, на длинных стеблях, а обрезанные одной только гроздью, под нижний цветок. За толстым стеклом окна ветер нес завитки желтой пыли.

 
Может, это только сон,
Ветер знойной Азии?..
 

– Да, – сказал вдруг Ушаков. – Совсем позабыл. Я ведь вам приготовил очень страшного зверя…

Он вынул из кармана завернутого в целлофан деревянного мишку, привезенного из поездки по Северу, с Диксона, задиру, лентяя, сластолюбца и хитреца. Положил его на стол. Тот смотрел на Юкико янтарными круглыми изучающими глазами.

Юкико подержала его на ладони и бережно спрятала в сумочку.

– Большое спасибо, – сказала она по-русски. – Вы видите, я уже учу ваш язык! – добавила она по-английски.

– Молодец! В Москве мы будем с вами говорить только по-русски. Договорились?

Она тихо кивнула.

– Yes, – и тотчас поправилась. – Да.

Они обменялись телефонами и адресами. Визитную карточку Юкико-сан с названием ее должности и адреса туристской конторы он вложил в записную книжку: «госпожа Юкико Ито».

– Ито-сан, – улыбнулся глазами ей Ушаков. – У вас специальность Америка и английский язык. А влечет вас к России. Объясните, пожалуйста… Мы ведь с вами достаточно хорошо уже знаем друг друга?..

– Объяснить, почему меня влечет к вашей стране? – спросила Юкико склонив голову и вдруг став серьезной.

– Да, пожалуйста, будьте добры…

– Мой отец был ученый, историк, – начала она тихо. – Он любил ваших русских писателей. У нас в доме вообще был культ Чехова, Достоевского, Льва Толстого. Он любил ваш балет, собирал ваши песни. Я у бабушки до сих пор нахожу его записи, дневники… Я была совсем маленькой, когда он погиб, плохо помню его. Но бабушка много говорила о нем, она-то и воспитала меня в его духе… Так я стала читать ваши русские книги, смотреть ваши фильмы. Как ни странно, но ваше искусство мне ближе какого бы то ни было другого. Я душой понимаю вас куда больше, чем французов, американцев… Вашу русскую совестливость. Бесстрашие. Человечность… Простите, вам, может быть, это смешно?

– Нет, совсем не смешно, дорогая Юкико, я внимательно слушаю.

– А потом на работе я встретила человека. Он несколько лет жил в России, в плену… Мы с ним как товарищи, хотя он старик. И вот он говорит: «Это были лучшие дни моей жизни». Понимаете? – Юкико нежно, растерянно улыбнулась. – Разгром нашей армии… Плен. Вокруг только враги, и вот эти враги для него навсегда теперь лучшие люди…

– Вероятно, он и сам неплохой человек? – пошутил Ушаков, отвечая улыбкой Юкико, и вдруг покраснел, что сказал эту глупость. – А? Как вы думаете?

– Да. Конечно. Но сколько хороших, умных людей глядит на Советский Союз с враждебностью! Я-то знаю… – сказала она, вынимая из сумочки сигареты и щелкая зажигалкой. – Я теперь очень многих своих друзей проверяю на этом: как они к вам относятся. Мы так внешне несхожи с вами, русские и японцы, у нас совсем другой быт, другие обычаи, но так много хорошего, общего!..

– Нда-а-а, – в задумчивости протянул Ушаков. – Вы меня заставляете видеть какие-то вещи совсем по-иному, Ито-сан… Вы вселяете в человека большие надежды… – Он серьезно взглянул на нее, – Я теперь буду часто думать о вас. И верить, как вы, что со временем люди все же привыкнут друг к другу и начнут понимать, для чего мы все, вот такие несхожие и думающие по-разному, живем на земле… Как вы это себе представляете? Будет такое?

– Да. Конечно. Иначе бы я умерла, – ответила тихо Юкико.

Она опустила повлажневшие вдруг смоляные глаза. Но через минуту их вскинула вновь, уже снова сухие.

– Вам, видимо, надо идти? – спросила она со своей мягкой улыбкой.

– Да. Пора. С сожалением это делаю. Мы с вами еще столького не обсудили. Понимаете, я совсем не умею разговаривать на бегу…

– Вы приедете еще к нам?

– Нет, наверное. Если можно позволить себе такую громкую фразу, я – солдат, я поеду туда, куда мне прикажут.

– Я вас понимаю, – сказала Юкико.

Проводив ее до дверей и простившись, Ушаков помахал ей рукой.

Почему-то Юкико сегодня была очень похожа на Катю. Он это отметил в ней с улыбкой в душе. Но тут же себя оборвал. Запретил себе думать об этом. Радость так же необратима, как время. У него никогда уже больше не будет в жизни любви, а значит, и счастья: он свое отлюбил – беззаветно и горячо – там, на фронте, под Ельней…

Августовские ночи, бессонные, смутные от бесчисленных движущихся по дорогам машин с притушенными фарами, пахли пылью и зреющей рожью. В небольших, уже тронутых первою желтизной лесах, под кустами ольшаника, в пойме реки, по оврагам, в аппарелях и ямах – тяжелые танки КВ и тридцатьчетверки, орудия, тягачи, зенитные пушки, укрытые маскировочными сетями, разноцветная путаница проводов, штабные автобусы, и всюду пехота, пехота, пехота, солдаты со скатками через плечо, с автоматами, с вещмешками, похожие на зеленых улиток, свернулись и притулились на теплой земле, покуривают в кулак, негромко переговариваются, бормочут…

Он увидел ее на рассвете перед КП – большим блиндажом, крытым бревнами в шесть накатов, на скамейке, сработанной из березы, – невысокую, смуглую девушку с пухлым планшетом, в собачьих унтах и кожаном шлеме, чуть сдвинутом на затылок. На груди, перетянутой портупеей, поблескивали ордена. Свои руки в бинтах с кровавыми пятнами она чуть покачивала и все оборачивалась на дорогу: кого-то ждала.

– Сбили девку, едва дотянула до нас, – объяснил Ушакову высокий, румяный, с подкрученными, словно стрелки, усами ПНШ-2 Петро Мордванюк. – Сейчас за нею приедут, заберут в медсанбат. Кукурузник-то тоже в дырьях, на чем только летела…

Ушаков подошел и сел рядом с летчицей на скамейку.

– Ну что, очень больно? – спросил он, полный сочувствия к молодому отважному существу. Но летчица с резкостью обернулась, ответила коротко:

– Ничего. Потерплю! Не всегда ведь поверху пройдешь, иногда и завязнешь…

Ей, наверно, хотелось казаться веселой, отчаянной, но руки болели, она морщила губы.

Ушаков усмехнулся.

Он представил себе раскаленное небо над фронтом: как багрово клубится дымами растянутая слева направо, исчерченная траншеями передовая, вся во встречных параболах меркнущих трасс. Как гремит она и грохочет, а выше дымов, выше трасс, как невиданные цветы, рассыпающие по ветру соцветия, разрывы зенитных снарядов! И земля надвигается с обжигающей мысль быстротой, когда некогда осознать это краткое: «Все!.. Я убита, погибла… Уже умерла…»

Он раздумчиво закурил, разминая подмокшую сигарету, чиркнул спичкой, отбросил ее, молча глядя на собственный запыленный сапог, на утоптанную вокруг блиндажа, пересохшую землю.

– А ну, капитан, дай и мне закурить! – вдруг охрипшим голосом попросила примолкшая было летчица.

Ушаков поглядел ей в глаза спокойно и строго.

– Нет. Не дам! – сказал он очень твердо.

– Почему?

– Вам цигарка совсем не идет.

– Скажите, что жалко…

– Ну да, жалко, конечно.

– Пехотинцы – все жадины, скряги! – сказала она и еще улыбалась, как будто шутила, а глаза были злые, зеленые, должно быть от боли.

– А я не пехота, – сказал Ушаков.

– А кто?

– Не скажу. Вам зачем это знать?

– Да хотелось бы хорошенько запомнить, – заметила летчица, – где найти, расплатиться… за ласку, за доброе слово! – Лицо ее уже розовело от обиды, от гнева.

Он опять усмехнулся: видно, сызмалу вырастала гордячкой. Наверное, и летела-то на одном самолюбии.

Сказал тем же тоном, вполушутку-вполусерьез:

– Вот не знал я, что немцы правы, называя вас ведьмами! Я-то думал: хорошие, милые девочки… Ну, летают, ну, ладно, бомбят иногда по своим, так на то и война… А вы вон оно что… Расплатиться! Запомнить! Ведь небось из Воронежа, из Чиглы?

– Да… А что? – Собеседница вдруг растерялась, приоткрыла красиво очерченный рот как-то очень по-детски. – А как вы узнали?

– Так… По вашему разговору… И еще… – И он замолчал, потому что скамейку давно уже окружили, разглядывая с интересом сидящую летчицу, свободные от заданий разведчики и штабники, связные, посыльные. При них ему не хотелось ей объяснять.

– Правда, я из Чиглы. – И летчица даже привстала при этом. – А вы тоже оттуда? Земляк мой? Вот здорово!..

– Не-ет, я вам не земляк. Я родился немного подале… Да знаю прекрасно. Чигольские славятся…

– Чем? – Она засмеялась.

Он взглянул ей в глаза и больше уже не отвел взгляда. Лишь какое-то время спустя сказал строго:

– Тем, что ведьмы сплошные. Летают на помеле…

Подошли два врача, подъехала задом легковая машина, вокруг летчицы сгрудились люди, помогая ей сесть. Ушаков не пошел ее провожать. Он поднялся и отошел к дверям блиндажа. Оперся плечом о косяк.

Она обернулась сама, закричала ему, махнув на прощание тяжелой и толстой, в белой марле рукой:

– Хорошо, капитан! – Ее голос опять был задорным и звонким. – Я и это запомнила! Я за все расплачусь!

Разве знал он тогда, Ушаков, что расплачиваться девчонка с планшетом, в собачьих унтах будет жаркими поцелуями? Что судьба их сведет на дорогах Смоленщины, а потом в проливные дожди, в непроезжую непогодину они встретятся в тихой лесной деревеньке, недалеко от аэродрома, и хозяйка избы, сердобольная и опрятная молодая вдова, будет им приносить по утрам в подоле недозрелые яблоки?

– Чем чигольские славятся? – все пытала Николая Николаевича Катюша Насонова – так звали ту летчицу. А он лишь смеялся и целовал ее в чуть прикрытые темными веками большие глаза.

– Не скажу.

– Ну, скажи… Я прошу!

– Сварливостью, злобою и неряшеством…

– Неправда, неправда! – Она тоже смеялась, закрывая глаза.

– А раз знаешь сама, зачем спрашиваешь, кокетка?

– Не знаю…

– Своей красотой.

– Правда, да? – Она очень обрадовалась. – А я, честно, не знала! Ты, наверное, шутишь? Какая же я красавица! Просто так…

– Для меня ты красивее всех чигольских красавиц…

За окном их избенки клубились тяжелые, низкие тучи без единого голубого просвета. Вдалеке за леском погромыхивала канонада. Катя грустно вздыхала, бродила по комнате, садилась на подоконник.

– Ты разлюбишь меня, только я улечу…

– Нет, Катюша. Поверь… Ты мне веришь, надеюсь?

– Тебе? Верю, – отвечала она. – Я немцам не верю… Что дадут нам с тобою дожить до победы…

Он ее провожал на холодном, сыром перекрестке дорог. Валил хлопьями мокрый снег. Патрульные на КПП, собрав в кучу снарядные ящики и какие-то доски и щепки – наверное, от разбитых бомбежкой машин, – запалили, облив их бензином, и грелись сбоку дороги. Подошла вся залепленная ошметьями грязи полуторка с разбитым осколками ветровым стеклом. Катя встала у борта.

– До свидания! До встречи! – Шевроны блеснули на летной шинели.

– Ни пуха, серебряные крылышки! – сказал Ушаков. – Летай спокойно…

– До встречи!

А встречи и не было…

Коротко, ненадежно военное счастье!

Были письма, приветы – с попутной машиной. Были ночи без сна, когда вспоминалась та осенняя непогодина и Катины свежие губы, ее молодые глаза. Сладкой тяжестью на плече все лежала ее голова в рассыпанных темных кудрях, нежно пахнущих земляникою, сеном… А потом Катю сбили над вражеской территорией, от нее не осталось, как сказали ему, даже маленькой, вросшей в землю могилы. А сам Ушаков к тому времени был уже на Балканах, и качались под куполом парашюта незнакомые горы, зеленые кроны деревьев, внизу белой пенистой струйкой бурлила река…

С той поры прошла почти целая жизнь. Было всякое – и хорошее и плохое. Были женщины – ни одну из них он не любил так, как Катю, веселую девушку из Чиглы. Сейчас он любил только клинику. И детей. И работу, которую в глубине души считал варварством, – избавлять от страданий ценою страданий, но все-таки крепко держал нож хирурга и готов был его всякий раз целовать, как когда-то целовали клинок идущие в бой.

Глаза Ито-сан, молодые, горячие, с узким разрезом, ничего ему, собственно, не сказали. Это он в них увидел какое-то обещание и надежду: жизнь еще повернется сияющей стороной, будет радость, удача, будет счастье совсем неожиданной встречи с неведомой женщиной, понимающей, остающейся рядом до скончания дней. Но какая она, где она, кто она, он не знал и не мог догадаться.

Проводив Ито-сан, Ушаков постоял на пороге, крепко, с силой растер лоб, прогоняя усталость, и решительно побежал по ступенькам наверх, к себе в номер – принять душ перед поездом, переодеться, посмотреть, все ли Вася сложил в чемодан, не забыл ли чего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю