Текст книги "Луноцвет"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
И первое, на мой взгляд, достоинство наступления под Москвою – это внезапность. Немцы просто не предполагали, что мы осмелимся наступать! Всего лишь месяц назад в Москве все напряглось до предела, из столицы были срочно эвакуированы важнейшие государственные учреждения, иностранные посольства, оборонные предприятия, а линия фронта истончилась до нитки – вот-вот разорвется. И вдруг скрытно, беззвучно, в абсолютном порядке, к фронту стянуты целые армии хорошо одетых, обученных, подготовленных к наступлению бойцов! Немцы в первые дни, наверное, были в шоке. Они поздно опомнились: когда уже были выбиты из насиженных мест, когда покатились по голой равнине к Ржеву, Вязьме и Юхнову.
Второе достоинство наступления – высокий накал чувств. Внутренне у каждого складывалось убеждение, что нельзя не разбить врага, хотя это и трудно, нельзя переждать, пересидеть, ведь за нами – Москва. Тут включались в действие какие-то скрытые силы, таящиеся в человеке, и тогда невозможное становилось выполнимым, возможным.
А третье достоинство выросло из наших недостатков – обилие кавалерии. В глубоких снегах Подмосковья в ту суровую, вьюжную зиму и наша и немецкая техника пасовали; только лыжники и кавалерия пробивались по сугробам к назначенным пунктам да пехота-страдалица, увязавшая в поле по пояс, измотанная, бессонная… Всадник с красной звездой на папахе – это символ московского наступления. Он первым врывался в горящие села, обходил с тыла отступавшие немецкие части, налетал на вражеские штабы среди ночи. Очень часто я видела в перерыве между боями наших конников, проходивших по фронту, по снежным проселкам эскадронами с песней, с развернутыми знаменами – отголосок и отблеск великой гражданской…
О гвардейцах-кавалеристах слагались легенды. Что-то было в их черных бурках, в малиновых башлыках, в их танцующем, легком строю щемящее душу.
Как-то ночью, под Рузой, ко мне в эвакопалатку прибежала в забрызганном кровью и йодом халате Римма Орлова, медсестра из Воронежа, задыхаясь от слез, рассказала:
– Сейчас девушку из гвардейского кавалерийского корпуса оперировали. Тяжелораненую. Осколком. Сколько бились, все хирурги у стола собрались, кровь прямо от донора… искусственное дыхание, массаж сердца. И все – напрасно… Парень с ней, доваторец, наверно, жених. Все кричал: «Доктор, спасите ее, доктор, спасите!» А я инструмент подаю – и не вижу, слезы градом. И все плачут…
Позднее, на равнинах Смоленщины, в условиях ясной, солнечной погоды, беззащитная от авиации кавалерия понесла большие потери. Я и позже встречала кавалеристов, летом сорок четвертого в состав нашей армии входил конный корпус. Но смотреть на них в эти дни было больно и грустно…
Тяжелее других городов и сел Подмосковья нам досталась Новая Руза.
Город весь на холмах, окруженный глубокими каньонами, оврагами, заросшими лесом. И кругом на многие километры – вековые леса, березы и ели, сугробы, сыпучие, словно дюны. Машины с грузом застревают намертво. Воздух жесткий, звенит от стужи. Мороз в двадцать градусов кажется уже потеплением. Все промерзло: одежда, хлеб, лекарства. Лица черные и распухли, руки мерзнут, не гнутся.
Мы, кочуя с палаточным медсанбатовским городком по лесам, вроде бы ко всему уже попривыкли. Но здесь, под Рузой, и мы с изумлением глядим на высоченные ели – шапка валится с головы, на лесные, заснеженные дебри, на овраги, сугробы. Я такие леса прежде видела только в кино. Здесь мы спешно – в который раз – расчищаем большие площадки под операционно-перевязочный блок, под эвакопалатку, приемно-сортировочное и терапевтическое отделения, перебрасываем с места на место сотни кубов слежалого, мерзлого снега. Мы валим деревья, срубаем пни, натягиваем палатки, ставим в каждой по две печки – из железных бочек из-под бензина, пилим и колем дрова, бесчисленные кубометры дров, единственное спасение на лютом морозе. Все наши подразделения далеко разбросаны по чаще леса, рассредоточены от вражеской авиации, и прорыть между ними в снегу связующие дорожки – это тоже большая работа, которая всякий раз выпадает на нашу долю. В медсанбате в основном молодежь, и врачи и медсестры – все очень молоды и все работают вместе, плечом к плечу. Мы, трое воронежских, прямо из десятилетки: Ира Лизунова, Римма Орлова и я, комсомолки. Четвертая с нами – Ирина Ивановна Антипенко, чуть постарше, она только кончила Воронежский государственный университет, географический факультет, член партии. Мы все очень дружим, дорожим своим маленьким «землячеством». В медсанбате, кроме нас, воронежцев, очень много украинцев, белорусов. Среди врачей особое место занимают харьковчане и одесситы – все, кто успел отойти вместе с линией фронта.
Студенты Одесского мединститута, молодые врачи, терапевты, хирурги – все люди насмешливые, певучие… Вечерами, в короткие передышки, если нет раненых, все мы набиваемся в одну большую палатку, усаживаемся вокруг печки с раскрытыми дверцами и много и долго поем русские, украинские и белорусские песни, слушаем, как комбат наш читает стихи.
Где-то близко рвется снаряд, снег ссыпается с веток деревьев и долго течет, шуршит по крыше палатки, а нам возле печки уютно, тепло, мы просим Иосифа Григорьевича: «Еще!» И он курит черную трубку и снова читает, что-то очень печальное, странное, необычное.
Здесь, под Рузой, в лесу мы хороним наших многих товарищей по дивизии. Здесь случилось событие, о котором потом среди нас, медсестер, еще долго ходили взволнованные разговоры. Когда в одном из полков на поле боя во время атаки был убит командир роты и люди растерянно залегли, из цепи поднялась санинструктор Вера Орлова и скомандовала: «Вперед! За мной, товарищи!» Рота встала, вся, как один, смела немецкие укрепления. Веру ранило, ее провезли на машине мимо нас прямо в Москву, в Лефортовский госпиталь. И мы долго дивились, вспоминая ее, – ведь такая же как и мы, простая девчонка, а какая отважная, смелая!..
Сказать честно, я всегда удивляюсь, когда слышу о подвигах бойцов нашей дивизии. Ведь люди у нас сплошь из запаса: орловские, курские, воронежские, тамбовские мужики, выше среднего роста, осторожные, неповоротливые – степняки, не охотники! – все они, на мой взгляд, тележного скрипу боятся.
И в строю они выглядят как-то очень неловко, мешковато. И на занятиях по тактике никогда не блистали военной сноровкой. Да и подумать так: где было взять крестьянину военной сноровки, когда он всю свою сознательную жизнь провел в поле с волами, покрикивая: «Цоб-цобе!» А волы, как известно, спокойны, неторопливы. И вот едет такой человек не спеша за сто верст в город, на «ярманку», везет свое счастье – а счастье, как известно, всегда едет на волах, – и не думается мужику, что придется ему падать и перебегать, выволакивать из сугроба тяжелую пушку под вражеским минометным огнем, подниматься во весь рост с гранатой на вражеский пулемет и окапываться на снегу, пряча длинное свое, темное тело, спать на лютом морозе, мокнуть под дождем и в распутицу, погибать – и все-таки побеждать, гнать врага все дальше и дальше на запад…
Да, неловкие, осторожные мужички, – а ведь взяты Новая Руза, Можайск, бесчисленные деревеньки и села, освобождено от врага все западное Подмосковье! По дорогам на запад, в глубоких сугробах – немецкие разгромленные танки, пушки, грузовики, тягачи, штабные автобусы, трупы, трупы…
Эта первая наша победа добыта скорее усилием сердца, чем силой оружия. Но она дала самое драгоценное нашей армии – опыт и веру в грядущую, окончательную победу. В то, что мы пройдем по аллеям Тиргартена, что над рейхстагом взовьется наше красное знамя…
Нынче спрашивают меня: а что было на фронте самое страшное?
И я всегда отвечаю: кошки в Моденове. Я, конечно, шучу. Но во всякой шутке есть доля правды.
Да, все было страшно: Москва, суровая, незнакомая, в колючей проволоке заграждений и надолбах, и ночная дорога вдоль фронта; обстрелы, бомбежки, особенно когда везешь раненых. Все выскочат, и шофер уткнется в обочину, и у кого руки-ноги целы – разбегутся и спрячутся, а те, что прикованы к месту, лежат на носилках и смотрят в лицо тебе остановившимся взглядом. И я… остаюсь вместе с ними, молча слушаю, как налетает – не поверху, в небе, а уже по земле – медлительный нарастающий гул, и грохот разрывов, и треск пулемета по обшивке автобуса. И ведь видит на стеклах, на крыше автобуса красный крест, а строчит! Что ему – красный крест! И вот гул затихает, самолет где-то кружится, кружится, разворачивается по солнцу, чтобы снова опять проутюжить дорогу, а я гляжу в потолок, на щербатые дырки обшивки и жду. Нет, это очень было невесело… Да что говорить!
Страшно было слушать рассказ о Тане – девушке из Петрищева. Мы узнали о ней еще задолго до того, как вошли в эту деревню. На ночлеге старуха-крестьянка рассказывала нам, медсестрам, как немцы пытали молоденькую девчонку, которая назвала себя Таней, как вели ее босиком на мороз, как вешали и она перед смертью успела крикнуть толпе что-то верящее, упрямое.
Мы не знали еще, что Таня – это Зоя Космодемьянская.
Страшно видеть убитых…
Страшно было с ранеными на машине случайно заехать во вражеское расположение. Был со мной такой случай. Шофер въехал в деревню и ахнул: «Немцы!» – и скорей разворачивать. А куда развернешься по глубокому снегу! Но когда речь заходит о жизни, видать, и снег не помеха. Рванули так, что немцы выстрелить не успели. Сперва в сумерках, наверное, посчитали за своих, а потом, когда разглядели, мы были уже далеко.
Но все это страшное в сущности есть обычные будни войны, в них все понятно для разума и для чувств.
А вот кошки в Моденове – непонятно. И это пугало.
В деревню Моденово мы вошли рано утром. Там, где нынче стоят деревенские домики, тогда, в январе сорок второго, лежал один черный снег. Ледяное, сожженное царство. А в нем ни живности уцелевшей, ни горестных стариков и старух, молчаливо и скорбно копающихся на пожарище, как копались они уже в сотнях других виденных нами сожженных деревнях. Ничего. Никого. Один черный холод.
Мы в Моденове не разворачиваемся: ждем приказа ехать дальше, в Можайск. Поэтому, вместо целого городка, ставим только палатку для обогрева и ждем выхода на дорогу. В кухнях – ни огонька. Снабженцы раздали нам по два сухаря, по грудочке сахара и прибавили: «И за это скажите спасибо. Кто не работает, тот не ест»… А мы так устали, что и спорить не захотели. Нет, и ладно! Сидим, греемся.
И вдруг в незастегнутую дверь палатки осторожно на брюхе вползает какое-то длинное, черное существо, лесной дикий зверь. И шерсть на загривке торчком, глаза, как две зеленые фары.
Зверь понюхал, понюхал нас всех, оглядел и прижался к ноге Лиды Терещенко – и так жалобно замурлыкал…
– Кошки! Батюшки, кошки! Да сколько их!.. – кричит Лида.
В самом деле, одна за другой к нам в палатку ползут, лезут и идут одичавшие, иззябшие на морозе, голодные кошки, словно духи лесные, исхудавшие, тощие, подобные привидениям. Исступленно ласкаясь, мурлыча, визжа, они обвиваются вокруг ног, дрожа всем телом и сверкая глазами; кидаются прямо на грудь, тычут мордами в руку: погладь, ну, погладь! Обвиваются кольцами, трутся ласково и благодарно. Вся палатка наполнилась странным, скрипучим их ласковым пением…
И та черная, что вошла в тамбур первая, всем своим существом выражая безмерную скорбь и отчаяние – и огромную радость, страстно вьется вокруг Лиды, нежнее других. Лида с ней заговаривает:
– Ну, что кис-кис, что, Мурочка, холодно, голодно?
И кошка в ответ вдруг кивнула… Мы все замерли. Это было, как в страшном сне.
Лида крикнула:
– Свят, свят! Сгинь, рассыпься! – и громко захохотала.
Но кошка не сгинула, она все терлась и терлась о Лидину руку, мурлыча, как будто что-то рассказывала, и все торопилась, боясь, что не выслушают, не поймут, и все пела от счастья, и все вилась тонким, черным кольцом, выражая всем телом, головой и хвостом безмерную радость от встречи.
Бессловесные существа – они все рассказали!
Это можно было представить себе: как появились немцы и начали стрелять, как горела деревня, как погибли хозяева. Как голодные домашние твари люто мерзли в лесу, пугливо прячась от немцев, не выходили, пока не услышали на дороге родную, русскую речь…
– Надо их покормить, – сказала сердобольная Лида и стала размачивать в котелке сухари.
Но кошки не ели. Истощенные, отвыкшие от еды, они все ласкались, все не знали, как выразить свою радость и счастье…
Но они не догадывались, что пришел приказ и мы должны срочно сворачиваться и уезжать. Что мы, свои, русские люди, будем вынуждены бросить их без тепла, без еды, в промерзшем лесу, – ведь справа, и слева, и прямо, с запада, все еще стреляют орудия и небо там, впереди, пылает таким же пожаром, каким пылало недавно здесь, над Моденовым, неся смерть человеку и зверю.
Мы должны ехать. Обязаны ехать. И мы уехали, отрывая от себя, от рук, от шинелей пригревшихся кошек.
Прошло много лет, а я и теперь, вспоминая, раздумываю, разгадываю загадку: как голодные, одичавшие звери, следившие за дорогой из леса, узнали, что мы – не немцы? Что мы – свои, русские люди? Ведь и немец и русский для них одинаково человек!
Для меня это тайна.
Когда-то ходила по фронту песенка, и был у нее припев: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать».
Ореол необычности, ярчайшей романтики, – что в военном смысле, может быть, и не является большим достижением, – лежит на незабываемых днях наступления под Москвою в декабре сорок первого года. Первая, трудная, но такая большая победа – как первая в жизни любовь. Она окрылила нас, рядовых бойцов. Мы поверили в свои силы. Каждый день мы видели все новые освобожденные от врага города и деревни. На дорогах на запад – груды разбитых немецких грузовиков, танков, бронетранспортеров, подбитые самолеты, зарывшиеся в глубокий снег, толпы пленных, бредущих навстречу прибывшим к фронту свежим частям. На полях от Кубинки к Новой Рузе – трупы, трупы, трупы, здесь и немцы, и финны, беловолосые, дюжие парни.
Эфемерное слово «смерть» сейчас грубо-реально, осязаемо, ощутимо: бойцы нехотя стаскивают трупы «завоевателей» в штабеля у проезжей дороги. А на поле они, как снопы во время уборки хлебов, лежат ровно, рядами, как шли. Видно, тоже как в прошлую войну! «психическая атака».
Я гляжу на убитых немцев с удивлением, с брезгливостью. С еще большей брезгливостью – на пленных, живых. Обросшие многодневной щетиной, завшивевшие, нечесаные, в каком-то нелепом тряпье, они кажутся очень растерянными, очень тупыми. И не верится, полно, верно ли, что это они начинали войну и дошли до Москвы? Как случилось, что какое-то время побеждали они, эти серые подобия человека?
Они были очень жестоки. Эти грязные, в рваных лохмотьях, небритые люди очень злобно и хитро воевали, причем не гнушаясь подумать и о будущем отступлении. И вот в этом тоже загадка и тайна: как можно, заранее зная, что позиции они все равно не удержат, что этой землей им все равно вовек никогда не владеть, и все-таки жечь, взрывать, убивать, убивать – убивать хладнокровно, бессмысленно, из желания убивать?!
В этом видится что-то ущербное, неживое.
В этом корень их поражения.
До сих пор вспоминается: в Больших Вяземах мне рассказывали историю о бессмысленной жестокости.
Фашист, взятый в плен, был сильно изранен. Его привезли в наш армейский госпиталь, положили вне очереди на операционный стол. И вот когда женщина-врач наклонилась над ним, снимая повязку, он вонзил ей в грудь финский нож…
Давно отгремели бои Великой Отечественной войны. Со времени наступления под Москвой прошло четверть века: почти целая жизнь! Рожденные в сорок пятом никогда не слыхали гула орудий, никогда не видели страшных взблесков бомбежки, белых, мечущихся прожекторов и не знают, что остается от маленького одиночного окопа, когда его проутюжат гусеницами немецкие танки.
А мои боевые товарищи, закрывавшие грудью дорогу к Москве, поседели и постарели. Надо прямо сказать; ряды ветеранов редеют. Умирают бойцы – от болезней, от ран.
Пройдет еще пять-десять лет – и никто уже не споет фронтовую: «Давай закурим». И некому будет припомнить, как шли в наступление на укрепленные пункты вдоль кровавого берега Москвы-реки, как брали Рузу, Дорохово, Можайск. Никто не расскажет сегодняшним двадцатилетним, как силен и коварен был враг, сколько пролито крови за нашу свободу, за свободу великой Отчизны.
На Новодевичьем кладбище и у Кремлевской стены спят мои генералы, с победой прошедшие пол-Европы: маршал Говоров, у которого я начинала свой путь на Можайке, генерал Цветаев, под началом которого мы входили в Берлин.
Падает снег на бронзовый памятник моему командующему армией генералу Ефремову в Вязьме.
Мы, оставшиеся в живых, не должны забывать ничего: дни боев за Москву были грозными днями. И – великими. Они вместили в себя и «катюшу» и саблю. Кровь и слезы. Смешное и страшное. Человека и зверя. Это целая эпопея народного гнева и горя.
И кто жив, пусть припомнит – и потом уже никогда не забудет!
* * *
Странное у меня чувство: теперь мне кажется, что если бы я не ушла на фронт, то и войны, может быть, и не было бы. Если бы я не оставила родительский дом, может быть, он уцелел бы, не сгорел под бомбежками. Если бы я не написала повестей, романов, стихов, а главное критических статей, может быть, моя жизнь была бы такой же счастливой, как у простой домашней хозяйки, озабоченной лишь готовкой и стиркой.
Да, я тогда удовольствовалась бы малым, я считала бы копейки (впрочем, я и сейчас их считаю) и никогда бы, никогда не была бы доверчивой, а всегда подозрительной и настороженной. Но, увы…
* * *
Самая первая ночь в армии. Мы еще допризывники. Спим в городском парке.
Тот, кто думает, что спать на мягком, прокаленном песке хорошо, – глубоко ошибается. За вечер песок быстро стынет, быстрей, чем земля. Он вбирает в себя приречную влагу, туман и росу, и под боком становится плоским и твердым. Еще неудобнее спать на корнях деревьев, особенно под сосною. Лучше спать на траве, на соломе, а если есть сено, то это уже настоящее счастье. При условии, что на сене не спали собаки и в нем не завелись еще блохи.
Помню, мне довелось ночевать на станции Жабинка, неподалеку от Бреста. Усталая от дороги, от встреч, от переживаний, я свалилась, как мертвая, на сеновале. И через мгновение, – уже засыпая, – вскочила. Все тело мое, сверху донизу, как чешуей, было облеплено черными блохами, и если одна, укусив, отпрыгивала от меня, то сейчас же ее место занимала другая. Они вились вокруг моего тела, словно черное облако, – и жалили, жалили остервенело, с садистским наслаждением, с кровожадностью, мои маленькие мучители.
Сено было старое, истертое в прах, оно забивало дыхание и мельчайшими семенами и колючими остьями царапало кожу. Нет, я на нем так и не уснула в ту ночь. Я вышла во двор и села на старую колоду, на которой обычно рубили дрова, и так, согнув спину и уткнув голову в руки, и подремала немного, пока не встало солнце, то и дело почесывая укушенные места, раздирая их в кровь ногтями, до боли.
Спать на сене прекрасно, да только на свежем! Да еще молодой, да притом – не одной.
* * *
В сорок первом году наша дивизия формировалась в Новохоперске, красивом казачьем городке, тихом, зеленом и белом над красивой рекой Хопром. Дома в своем большинстве одноэтажные, каменные, снаружи беленные. Улицы вымощены булыжником. В городе был большой старый парк с разросшимися деревьями, дамба к реке, обсаженная тополями, с другой стороны городок уходил в гладчайшие степи, в ржаные поля. Лишь у самой окраины, над рекой, было нечто вроде покатой возвышенности, холма. Впрочем, может быть, это источенный временем скифский курган, кто знает? Назывался он – Казачий бугор. Видимо, во времена казачества на нем проходили учения, сходки, занятия с винтовкой и конем.
А жили мы в доме-интернате для глухонемых, и располагался этот дом на немощеной широкой улице, уходящей вниз довольно покато, к речному броду.
Когда, спустя тридцать лет, я приехала в Новохоперск, то в первую очередь почему-то спросила: а как же называется улица, на которой мы жили? На войне-то ведь не было обычных адресов, а была просто полевая почта, воинская часть номер такой-то. И ничто нас, молодых, тогда не интересовало, кроме нас самих, – а что же с нами будет? Ну, да еще, что происходит на фронте…
А улица, на которой мы жили в сорок первом году, была вся изогнута, как лук, ее внутренняя сторона натянута, как тетива.
Называлась она, оказывается, Мамаева протока.
То есть протачивались сквозь русские земли войска Мамая, его армии на конях и повозках шли к броду, чтобы переправиться через Хопер в темноте, под огромными звездами, и двигаться на Рязань, на Москву, на удельные княжества, грозя истребить их огнем и мечом.
Какое дивное название! Даже не верится, что за столькие годы и всякого рода потрясения оно уцелело. Это надо же быть такой глушью, это надо же жить так памятливо и аккуратно, что не забыть и через века, через целую вечность, как шел Мамай со своим войском к броду, неся с собой огонь городам и посадам, смерть, насилие, разграбление и постыдный полон…
А мы на этой улице делали зарядку в одних галифе и мужских нижних рубашках. Отсюда мы шли на занятия на Казачий бугор или в лес, за реку Хопер, или же на дивизионные военные учения, в поход, с полной выкладкой, с шинелями в скатках, с винтовками за плечами.
Здесь же назначали свидания, у ворот.
Здесь же покупали арбузы и яблоки.
Именно здесь мы прожили страшное и прекрасное время – лето сорок первого года. Страшное оттого, что фашисты уже захватили почти полстраны. И прекрасное оттого, что мы были настолько глупы и молоды, что даже война, фронт, гибель наших товарищей и подруг – все это не предчувствовалось, не ощущалось.
Сейчас вспоминаются эта улица, город, базар, церковь, дамба, ведущая к реке, старый парк в пожухлой сентябрьской листве, Казачий бугор. Будьте же вы благословенны, места, пережившие и Мамая и Гитлера! Может быть, вы сумеете донести до каких-то прекрасных дней в неведомых нам, грядущих веках, до еще не родившихся поколений и всю чистоту золотого песка на Хопре, и зелень листьев берез, и синеву спокойного, мирного неба, и улочку на окраине под названием Мамаева протока… Доживите, родные березы, родные пески, родной тихий ток течений хоперских вод, до грядущего. Будьте счастливы!
* * *
Улица моего генерала…
Почти каждый день хожу по улице Ефремова, самой грязной и самой неблагоустроенной улице Москвы. И всякий раз у меня возникает желание произвести некий эксперимент, расспросить у проходящих, знают ли они, в честь кого так названа улица, кто этот Ефремов и так далее. Долгое время я не решалась. Наконец вижу молодую, очень милую женщину, судя по всему, вежливую и отзывчивую. И спрашиваю у нее:
– Скажите, пожалуйста, как называется эта улица?
– Малая Трубецкая.
– Нет, не эта, а вот эта, по которой вы идете.
Женщина молчит.
Какой-то шагающий позади нас маленький лысый человечек отвечает угрюмо и нехотя:
– Улица Ефремова.
Он идет очень быстро, но я его догоняю.
– Простите. Я очень благодарна за ваш ответ. Но кто такой – Ефремов?
– Летчик. Убит на войне.
– А вы Точно знаете? Может быть, это совсем не летчик, а командующий Тридцать третьей армии, погибший в окружении?..
У меня-то дома, в письменном столе лежат фотографии, от которых мне всякий раз делается нехорошо. Вот он, молодой и красивый, с ослепительной улыбкой, с двумя орденами Красного Знамени на груди, обнимает морду прекраснейшего белого коня.
Я знакома с его семьей, с его сыновьями…
И вот он, тяжело раненный, в окружении и не желающий попасть в плен, стреляет в себя. И вторая фотография у меня в столе, на которую я просто боюсь глядеть: высокий, стройный красивый человек в генеральской форме лежит на простых деревянных носилках, на которых обычно строители таскают песок и гравий, он лежит мертвый, а вокруг него немцы и наши военнопленные, которым приказано его похоронить…
Улица моего генерала. Хотя я ни разу своего генерала не видела в жизни. Просто знаю, что он был командующим 33-й, а я в 33-й армии прослужила почти четыре года.
И вот этот лысенький, сказавший, что Ефремов – летчик, убит на войне, в ответ на мое возражение оборачивается и с нескрываемым презрением, грубо говорит:
– Ваенная!
Что он этим хотел сказать, этот дурень? Ну что из того, что я – «ваенная»? Что я – качеством хуже, чем ты? Разве я не спасала десятки и сотни раненых, разве я хоть чем-нибудь причинила тебе неприятность, что ты с такой грубостью и с такой наглостью откликаешься на мои слова:
– Ваенная!
Да. А я этим горжусь, что «ваенная»! И никогда не променяю твою сытую сегодняшнюю жизнь на ту страшную, холодную и голодную. И на ту опасность смерти. На те морозные ночи на снегу при сорокаградусном морозе. И если ты за это сказал мне оскорбительное в твоих устах: «Ваенная», – то я действительно военная и готова сражаться еще и сегодня с такими, как ты.
Я – «ваенная», а ты, видимо, тыловая крыса, судя по выражению твоего лица и по тону. Ты из тех, кто завидует инвалидам войны, когда они берут хлеб без очереди.
Горжусь тем, что ты меня оскорбил, я эту твою ненависть воспринимаю как высшую награду.
* * *
Еду на попутной полуторке с грузом медсанбатовских носилок и меховых одеял после того, как сдала своих тяжелораненых в полевой армейский госпиталь. Машина идет к фронту, к передовой, а это значит, что загружена до предела. И все же молодой паренек, шофер, находит возможным подобрать и меня, замерзавшую на перекрестке дорог, на ветру, на тридцатиградусном морозе. Я сажусь к нему в чуть подогретую мотором, воняющую отработанным газом кабину. Уже ночь. Клонит в сон. Мотор мерно гудит. На обдутых ветрами обледенелых подъемах и взгорках он взвывает, ревет, а потом притихает, когда осторожно спускаемся к руслам каких-то неведомых мне, занесенных снегами речушек, в овраги.
Едем без фар – из-за ночных бомбардировок с немецких самолетов. Фашисты обычно выискивают такие одиночные машины, чтобы помешать перевозкам, нагнать страху. Бросит бомбу – и деру. И все безнаказанно, по-пиратски.
Мы задремываем. И вдруг резкий рывок и визг тормозов: вероятно, водитель заснул, а проснулся от ужаса, – прямо перед нами белесый, чуть покосившийся кузов застрявшей полуторки. Быстрым, почти механическим движением робота паренек успевает вывернуть руль. Мы въезжаем на низенький мост, огибая машину, и с грохотом, с треском и лязгом железа врезаемся в кузов другой такой же полуторки, почему-то стоящей вне ряда. В радиаторе сплющенном, как гармошка, что-то злобно переливается и шипит, громко булькает. Осколки ветрового стекла мелко-мелко позванивают.
– Хорош-шо! – говорим в одно слово и вздыхаем.
Мы сидим и глядим друг на друга. Потом медленно вылезаем из кабины, он – влево, я – вправо, и оглядываемся в темноте, озираемся, проходим вперед.
Если бы машина, в которую мы врезались, не стояла бы на мосту вне ряда, наверное, ничего бы не случилось. Но она стояла, тоже врезавшись в кого-то впереди идущего. И у нее радиатор сплющен, словно кто-то его сдвинул двумя могучими руками, а назад не растянул, не сумел.
Споры, крики, матерная брань. А я хожу позади своего шофера и все удивляюсь. Ведь по правилам мы должны были бы влипнуть не в эту, стоящую чуть подальше машину, а в ту, что находилась ближе, в самую первую. Но тогда у нас не только радиатор был бы сплющен в лепешку, а и наши тела. Тогда мы, наверное, больше не двигались бы и не говорили, не ахали, не заглядывали бы под колеса, не стряхивали бы с себя звенящие стекляшки. А этот ужасный гремящий удар – он уже на придержанных тормозах… На излете.
Ночь туманная, темная, «тучная», как сказал мой попутчик-шофер. А я думаю о войне и о том, что возможность не сносить головы для солдата, а наверное и для меня, существует не только в моменты боя, бомбежки или вражеского артналета, в момент окружения, а еще и вот так, на армейской дороге, в тылу, в ночной поздний час, когда притупляются чувства и нервы…
Я испытываю почти нежность к незнакомому спасшему меня и себя человеку, просидевшему в темной вонючей кабине со мной рядом всю ночь, но сказать ему ничего не успеваю. Грузный, темный мужчина, водитель грузовика, стоящего в голове колонны, молча, даже с какой-то намеренной грубостью, загребает мои одеяла, носилки и уходит вперед. И я тихо, покорно шагаю за ним…
Как звать тебя, парень?
В живых ли ты сейчас?..
* * *
Разговор на переднем крае, в траншее:
– Эй, сестра!
– Я тебе не сестра…
– А кто же ты, раз в юбке?
– Такой же солдат, как и ты. Куда пошлют, там и убьют.
– Вот те на! А я думал, женщина – значит сестра…
– Много вас, таких братьев, только все – двоюродные!
* * *
Один известный советский поэт сказал, что на фронте любили фронтовых девушек, так сказать, за неимением лучших. Но, однако, желаю задать частный вопрос: а почему же лучшие-то не были в то жестокое время на фронте? И чем они лучше тех, которые воевали?
Я их знаю, хваленых, с каким презрением они окидывали нас взглядом, на сутки приехавших с Западного фронта в Москву. И шинель-то на нас мешком, и сапоги-то кирзовые на четыре номера больше ноги, чтобы можно было их натянуть на портянки. И в брюках-то мы, на не в дамских, изящных, а в ватных, мужичьих.
А я как-то однажды привезла с переднего края раненых в госпиталь, в Голицыно. И выбежала мне навстречу сестричка, кудрявая-раскудрявая, кудри шелковые по плечам, в чисто выстиранном белом халатике, и схватила моего раненого прямо за простреленную ногу, в гипсе, потащила перекладывать с наших медсанбатовских на свои госпитальные носилки. Раненый громко вскрикнул от боли, потом помолчал и говорит: «Отойди, кудрявая, пусть меня наша сестра переложит…»
Для меня эти слова – лучшая награда. Я-то ведь и не знала, что уже наловчилась, «умею», я все думала о себе – недоучка, «скороварка», «вертолет». Нас учили-то всего два месяца, а потом, после выпуска с курсов, в тот же день – в стрелковую дивизию.
А может быть, и не нужно слишком много знать, чтобы сразу хвататься за перебитую ногу, нужно просто – любить? Вот тогда и научишься…
* * *
До войны я не знала, что такое бессонница. Лежать до рассвета с раскрытыми глазами и глядеть в потолок – занятие малопривлекательное, по доброй воле ему не будешь учиться.
Может быть, после войны, после тяжелой физической нагрузки, мне стало этой нагрузки не хватать, поэтому и бессонница? Не знаю.
Но ведь началась она не после салюта Победы. Началась она там же, еще в сорок первом, еще под Москвой, в те самые дни и часы, когда падали от усталости. Бывало, трое, четверо суток на ногах. Сперва на марше по глубоким снегам, километров двадцать пять – тридцать. Потом по прибытии на место, а это чаще всего глухой подмосковный лес, занесенный снегом, и тебя в нем никто не ждет, никому ты не нужен, никто не приготовил тебе ни жилья, ни еды, – поэтому сразу же, без отдыха, с ходу мы беремся за лопаты и начинаем этот снег под деревьями расчищать. На расчищенные места выгружаем имущество, тяжеленные тюки брезента для ДПМ-ских палаток, доски, колья, стекло, оборудование, печки-бочки, автоклавы, носилки, пачки меховых одеял, продукты, медикаменты… Потом вбиваем колья в промерзшую землю, натягиваем брезент, устанавливаем печки-бочки. И пока работаем, пока двигаемся, нам тепло, даже в двадцати-двадцатипятиградусный мороз. Но как только усталость взяла свое, захотелось присесть, так тут же начинаешь мерзнуть.





