Текст книги "Луноцвет"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Мне жаль не только того, что этого всего нет, но и того, что новые поколения их не видели и не знали, что они не ощущали душой, всем своим существом той атмосферы, которая складывалась в нашем обществе накануне войны. Иначе и они бы тоже пожалели вместе со мной.
* * *
Говорят: «Продлите мне жизнь…»
Мне не нужно никакого продления жизни ради одной меня. И уж если такое возможно, и уж если выражаться точно, – мне нужно не продление, а повторение. Повторение моей жизни с моим нынешним опытом. Чтобы я могла искупить свою вину перед теми, перед кем виновата, проявить свою любовь и ласку к тому, кого обижала, любя, и кого уже не вернешь. Только ради этого и нужны они мне, эти новые долгие дни и годы…
Сегодня побывала на кладбище у мамы. Октябрь перевалил на вторую свою половину, а в воздухе теплота, придорожные леса ласкают взгляд мягким золотом листьев. На могилах все вымерзло, и только там, где очень любили покойного или покойную или очень были перед ним виноваты, еще цветут одинокие, выжившие цветочки. У мамы на могиле – анютины глазки. У какого-то Аксельрода – красные розы. У кого-то флоксы. У кого-то сиреневые мелкие хризантемы, мама их называла почему-то «дубки».
Береза у нее на могиле еще в желтой и ржавой листве, а вяз облетел. Будет ли она рада вязу? Ведь вязы стояли под окном у нас в Воронеже, а она не любила воронежский дом, это я его любила как единственно что-то устойчивое, основательное в моей жизни, дом отца, хотя отец с нами и не жил, но он рос в этом доме, здесь прошла его юность, и мне все было интересно и важно – даже бабушкины сундуки на веранде, набитые старыми книгами и журналами и старыми выцветшими нарядами тети Оли, в честь которой названа я, – длиннейшие юбки, испанские черные кружева, туфли из белого атласа на тоненьком французском каблучке, шнурованные ботинки – почти до колен, веера, лорнеты, изношенные лайковые перчатки. Но вся эта мишура не имела цены, имели цену – в наших детских глазах – одни только книги, приложения к «Ниве» и сама «Нива» с ее царями а архиепископами, с войнами, с памятниками старины, с этнографическими зарисовками и усатыми генералами.
Сколько я прочитала тогда интересных вещей в этих сборниках «Нивы», в приложениях, в старых, растрепанных, без конца и начала, пожелтевших томиках! Майнридовские «Водою по лесу» и Гоголь, его «Страшная месть», его «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Записки сумасшедшего», здесь же лермонтовский «Герой нашего времени», и Диккенс, и многие, многие другие, неизвестные и забытые ныне книги, произведения забытых ныне авторов, я и сама уже не могу вспомнить их названия, но они были о жизни, они давали какое-то представление о том времени, которое было до нас, и это было в них самое главное.
Думала ли я тогда, где упокоится моя мама? И где – и как скоро – умрет Борис? И как будет мучиться в муках голода, умирая от рака, отец? Думала ли я, как буду бежать те проклятые четыре длиннейшие остановки – через Крымский мост до Второй Градской больницы, чтобы застать маму еще в живых, задыхающуюся, умирающую?
Как буду считать ее последние, предсмертные дыхания?
Я тогда ни о чем не задумывалась. Вот для этого человек и должен иметь две жизни, чтобы одну прожить спокойно, без треволнений, а вторую – в сознании своей ответственности, с чувством неповторимости происходящего, с исправлением ошибок, с искуплением вины…
Две жизни… А может быть, три? Тогда мы поймем и еще что-то важное, наиглавнейшее?
* * *
У наших союзников по войне существовало выражение «окопные ноги». Заболевание от холода и от сырости. А я бы добавила, от отсутствия отдыха, от непосильных нагрузок, от поднятия тяжестей. Вспоминаю, как мы под Москвой в 41-м году, в медсанбате, девчонки, вчерашние школьницы, вчетвером поднимали носилки с каким-нибудь солдатом-гигантом, и не могли ступить шагу, перебирали на месте ногами. Вот тебе и «окопные ноги» – безо всяких окопов!
* * *
Никогда не забуду прелестную уличную сценку сразу после войны в Москве. Трамвай остановился у светофора, и я вижу часть улицы. Молодая изящная и загорелая женщина в выцветшей военной форме, с погонами сержанта, вся в орденах, а навстречу ей по той же самой дорожке, отведенной строителями – под дощатым козырьком с трубчатой оградой, – старшина, молодой, статный, бравый, с орденами. Дорожка узкая. Женщина сделала шаг влево, а старшина сделал шаг вправо – и они столкнулись лицом к лицу. Тогда женщина сделала шаг вправо, а старшина – влево, и они снова столкнулись. И подняли глаза друг на друга, увидели, как они оба молоды, здоровы, прекрасны – и улыбнулись, просто расцвели улыбками. И тогда старшина сильным, ловким движением приобнял свою встречную-«поперечную» и легонечко перенес ее, освобождая себе дорогу. И они разошлись…
И мне до сих пор грустно оттого, что они так легко расстались. Кто знает, может быть, все счастье жизни заключалось в этой встрече… Может быть, они потеряли то единственное, что выпадает человеку лишь однажды. Может быть, они и созданы были друг для друга – и не знали об этом…
Уж остаться бы ей в его объятиях…
* * *
Удобство – или красота?!
Сразу после войны, после растоптанных, пропахших потом сапог, заляпанных грязью шинелей, после поруганных сел и деревень, разбомбленных городов, после тусклого, серого, нищенского быта мир рванулся к красоте. И в жертву ей принес удобство…
Мебель стала на курьих ножках, ни встать, ни сесть. Посуда стала стилизованная, за ручку чашки не возьмешься наработанной рукой, сразу выскользнет, ибо ручка эта сделана в виде причудливого завитка, а донышко у чашки с копейку. Знай смотри, как поставить, да еще чтобы при этом не опрокинулась на полированный стол. А если человеку 70—80 лет? Он не может подняться без посторонней помощи с этих прекрасных стульев и кресел, он не может сесть за стол, ибо этот стол ниже поясницы. Он не может взять эту чашку, ибо руки у него уже не гнутся. Он не может лечь в современную постель, ибо матрас в ней поролоновый, теряющий эластичность через 2—3 месяца после покупки. Конский волос, пружинивший и не умирающий в своей эластичности, можно найти только в гнездах степных птиц.
Зато одежда, особенно женская, стала одно удобство. Пресловутые брюки. Брюки на всех – на старых и молодых, на толстых и тонких, на красивых и некрасивых, на стройных и горбатых. Прелестные юные девушки, которые по современным возможностям должны были бы ходить в шелке и кружевах, оттеняющих их женственность, их миловидность, ходят в мятой, залатанной, выцветшей дерюге, именуемой джинсами! Если бы они видели себя со стороны – длинноногие, долговязые, с распущенными по плечам волосами, какими они предстают перед уличной толпой! Но чувства самокритики у них нет: они любят моду, еще раз моду, одну только моду.
* * *
Какая суровая Волга! Ветер, тучи. Волна крутая, словно на море. А потом в ясный, солнечный день необъятный простор на лугу, разливанное море цветов: ромашки, колокольчики, лютики, раковые шейки, медвежье ухо, донник белый и желтый, тысячелистник, таволожка и какие-то беленькие цветочки, мельчайшие, еле видные глазом, но такие душистые, что сердцу делается больно… И ты… Песня песней тебе, твоей доброте, твоей ласке, терпению…
Помнишь, как мы пили воду из минерального источника?
Помнишь, как сидели над Волгой и смотрели на заволжские просторы?
Помнишь, как мы бродили по лесу, по его бесконечным тропинкам, свивающимся в один узел, а потом расходящимся снова, как солнечные лучи?
Помнишь?..
Помни!
Ты мне дал счастье жизни, и я не забуду его никогда!
* * *
Серый замок на фоне осеннего серого неба, серый мокрый булыжник и серые голые ветлы, бегущие вдоль размытых осенних дорог от Хелма и Беловежа до Люблина.
Я еду верхом на лошади по опушке леса. Сеется мелкий, почти пылевидный, невидимый дождь. Но шинель и ушанка набухли, в сапогах что-то хлюпает, и бедная лошадь с трудом и как будто со всхлипом выдергивает из грязи свои тонкие ноги, обутые в мокрую черную глину.
Иногда мне приходится пробираться так близко под ветками деревьев, что я вижу на маленьких, сжавшихся почках повисшие капли, все ветки унизаны этими каплями, расшиты, как бисером, сероватым и стеклянистым. Когда я головою или плечом задеваю ветку, меня обдает короткий, легкий, невидимый дождь этих капель. И я вспоминаю тяжелую, бесконечную череду своих прожитых дней – под дождем, под порывами ветра, под снегом, в томящей жаре, в желтых, глинистых тучах поднятой танками пыли на смоленских проселках, и я думаю о природе, как о твердом и неуступчивом друге. Она хочет, чтобы я была злей, настойчивей, крепче, чтобы видела в окружающем мире не сусальную, сентиментальную красоту, а глубокую, скрытую, полную мужества мудрость. Иногда мне даже кажется, что она говорит:
– Полюбите нас черненьких, а беленьких нас и дурак полюбит!
И я чувствую ее зрелую правоту.
* * *
Ездили на Николину гору. Мои спутники всю дорогу болтали о лайковых пальто, о замше, о драгоценностях, о дачах, о породистых собачках. Ничего этого нет и не было у меня, и я молчала. Я смотрела в окно на сверкающие перламутром стволы предвесенних берез, еще утопающих ногами в снегу, и думала: «Вот единственная моя драгоценность…» И все время вспоминались годы, когда мы жили на Николиной горе, счастливые годы, ибо мы были еще так молоды, так легки и так здоровы. Какое же это было прекрасное, дивное время! И серые заросли бузины в красных кистях, и тропинка с горы к разливу реки, и дом среди елей, дом с огромными окнами, светлый, чистый, просторный, и маленькая комнатушка, в которой был написан за несколько дней «Донник». Где они?
* * *
Самое лучшее в жизни.
Хоть однажды самой разжечь костер в лесу – и не для забавы, а чтобы приготовить еду и согреться.
Ранней-ранней весной, на рассвете, услышать голос синички, ее скачущую, тонкую, как шелковая ниточка, песню.
Усталой, больной, еле передвигающей ноги найти наконец приют и тепло, долгий, тихий, никем не потревоженный отдых.
Самое сладкое мое послевоенное воспоминание – жизнь в степной деревеньке, сон на теплой печке, раннее вставание вместе с доярками, идущими на луг, к реке, на утреннюю дойку. Роса на траве, запах крапивы и мяты. Вид душистой сосновой щепы на строительстве нового дома.
А потом – звучание песни, грустной, тихой, рассказывающей о самом трагическом. Как хороши деревенские звонкие голоса!
* * *
Ромашку у нас называют нивянкой. Вроде бы от слова «нива». Но она не растет на ниве, на ниве растет другая, ободранная. А эта растет на лугах. И вот читаю болгарскую повесть и вижу, что у них это слово пишется как «невянка», то есть невянущая, и это вполне соответствует характеристике ромашки. Все становится на свои места. Невянка, невянка, товарищи составители словарей!
* * *
На тех самых столбах, на которых люди вешают объявления: «Пропала собака…» или: «Меняю одну комнату 28 метров на две в разных районах» и так далее, висит объявление с надрезанными язычками, на которых обычно пишут номер телефона, а сейчас необычно: «Поздравляю с 1980 годом». И на каждом бумажном клочке: с 1980-м. То есть возьмите себе все возможное счастье и всю радость грядущего, неизвестные мне люди, я вас поздравляю.
Ох, какие же есть на нашей земле широкие и причудливо-угловатые, славные души, сколько света и сколько чувств в этих зубчатых белых бумажках!
Жив ли ты, человек?! И здоров ли?! И счастлив ли?! От души желаю тебе всех благ и в 1981 году, и в 1982-м, и так далее. За одну твою добрую, теплую выдумку желаю тебе не жить в одиночестве, когда не с кем встретить Новый год! Желаю здоровья и счастья, поскольку у нас на пороге еще один – Новый… Очень жаль, что рядом с этим объявлением не было номера телефона или адреса, я послала бы цветы и привет. Может быть, поздравлявший всех нас человек был настолько одинок, что ему жизненно необходима хотя бы одна живая душа, откликнувшаяся на поздравление…
* * *
Александр Блок первым взглянул на землю глазами космонавта.
Да, я возьму тебя с собою
И вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда.
Нет, никогда никакие, даже самые гениальные ученые не опередят мысли художника, мысли поэта. Убеждаюсь в этом всякий раз, перечитывая наши лучшие книги.
* * *
Человек живет не только сегодняшним днем. Он, как комета, тащит за собой груз невыполненных обещаний, не сделанных ни вчера, ни позавчера дел, которые, возможно, и завтра и послезавтра не будут выполнены, ибо каждый наступающий день несет к тому же и свои собственные заботы. Может быть, поэтому и сгорают люди, сгорают, как волочащие за собой сверкающий хвост блистательные кометы…
* * *
Женщина, проезжая в машине по деревне, видит кур, копошащихся у дороги в пыли, и восклицает совсем по-современному, по-городскому:
– Смотрите! Свежие куры!
* * *
Человеку иногда достаточно одной беды, чтобы его сломили сразу и навсегда. Но когда беда следует за бедой, когда человека со всех сторон окружают только усмешки, то приходит «второе дыхание», неведомо откуда возникает никем еще не открытая биологическая устойчивость, обусловленная эффектом привыкания, что ли, совсем, как на войне, на переднем крае.
Таково последствие «пережима» во всем. В литературе. В политике. В журналистике. И даже в любви. Ничего нельзя делать «много». В любви, правда, все же видишь любовь, и в этом ее главная заслуга. В литературе пережим становится общим местом и штампом, вызывающим чувство неверия в автора.
Не веришь автору, когда он пишет слишком много и на слишком отдаленные друг от друга темы. Невольно думаешь: «Эдакий универсал!» Не веришь, когда ему все удается. И когда все его хвалят. И когда он всем непременно хорош. В такие минуты ясно видишь фанерные декорации, на фоне которых все это происходит. И даже суфлера.
* * *
Собираемся к друзьям на новоселье. И всегдашняя важная проблема: что подарить? У всех есть свое, уже купленное по вкусу, а вдруг принесешь, да выругают тебя, а потом выбросят твой подарок в мусоропровод? Оригинальный сувенир сейчас можно привезти только откуда-нибудь с Филиппин, из Мозамбика или же с Таити.
Вспоминается год, когда мы переезжали в теперешнюю нашу квартиру. Я вожусь, оттираю линолеум и кафель от масляной краски. И вдруг звонок в дверь. Входит моя добрая знакомая Клавдия Ивановна с дочкой, несет швабру.
– Вот подарочек на новоселье… Чтобы в твоей квартире всегда было чисто.
Двенадцатый год мы живем в этой новой квартире, и двенадцатый год я подметаю полы шваброй Клавдии Ивановны. Уже нет на свете дарительницы, уже я постарела, а подарок все живет… И всякий раз, как берусь за приборку, вспоминаю ее, простую, заботливую, разговорчивую русскую женщину, так хорошо знавшую жизнь и хлопотавшую лишь о насущном.
* * *
Да, многое забывается из тех черных и красных дымящихся военных дней. А многое остается в сердце навсегда и связывается с нашим сегодня – последний ночлег на польской земле был под Калишем у приветливой, доброй старушки, которая напоила и накормила меня и спать уложила на собственную кровать, под белейшую, воздушную «пежину».
Утром сели мы по машинам, я на самую верхотуру, и тронулись прямо на запад, все еще погромыхивающий орудиями, но погромыхивающий уже отдаленно и не громко, не грозно, как прежде.
Проезжаем Опочно.
Где-то западнее его вся дорога в разбитых немецких машинах, повозках и танках. Поле справа и слева от узенькой ленты шоссе распаханное, с побелевшими от мороза, но бесснежными бороздами. И вот по кюветам и по полю поперек борозды как какое-то злобное стадо, как взбесившиеся мастодонты, врассыпную бежали от наших штурмовиков, неизвестных мне марок зеленые и оранжевые и белесые грузовики, штабные автобусы, легковые машины. Всюду смятый, изломанный, искореженный, обгоревший металл, обнажившиеся конструкции, радиаторы, сплющенные в гармошку, груды ящиков из-под снарядов и всякого хлама, старья, каски, сумки, противогазы, и над всем этим – черный пепел и оборванные, измятые, как-то мертвенно шелестящие комья бумаг – тут толстые рваные книги, и «дебет-кредит», и длиннейшие списки, и ведомости, и приказы, – словом, вся бухгалтерия смерти. И повсюду – на бороздах, на дорогах, в кюветах, под колесами обгоревших машин – трупы, трупы… Смердящие сладкой приторной вонью трупы немцев, людская мертвечина… А еще говорят, что труп врага хорошо пахнет! Вот уж этого не заметила. Чего нет, того нет. Эти трупы воняли, как воняют все смертные, и правые и виноватые. Эти, плоско лежащие на земле, виноваты – захватчики, оккупанты, грабители и убийцы, – и вот тлеют теперь на февральском ветру…
Первый город на старой немецкой границе был Бомст. Он запомнился мне черным дымом, клубящимся над домами, резким, звонким потрескиванием лопающейся от огня черепицы, непроезжей, размазанной грязью обочин, мрачным обликом старых ветел, сжимающих своим четким строем шоссе. Над домами, повсюду, из окон и чердаков, хоть и белые, все равно словно траурные, свисают какие-то тряпки, символ полной покорности, сдачи в плен, подчинения перед силой, переломившей их силу.
Мы подъехали к маленькой площади, замощенной булыжником, окруженной домами с высокими крышами и широкими окнами под железными жалюзи – это были, наверное, магазины, но владельцы давно сняли вывески и закрылись, сидят по подвалам, ожидая, когда пронесет, – здесь и встали борт к борту машины. Я сидела в кузове машины, скучая и даже задремывая, – может быть, поэтому и не сразу поняла, что случилось. Только видела: среди группы бойцов проходит высокая немка в черном теплом платке, и вдруг она, выхватив пистолет, стреляет в упор в стоящего посреди площади офицера. На женщину сразу же навалились солдаты, схватили, сорвали платок, ударили несколько раз по лицу, потом с тяжелой, армейской бранью, с угрозами, криками потащили за угол. На площади, возле лежавшего на земле офицера сгрудилась толпа, набежавшая на звук выстрела. Я спросила у шофера, вертевшего головой, он-то видел все, стоя на высокой подножке кабины.
– Что случилось?
– Да, немец… Эсэсовец переодетый сидел тут в подвале, вот вышел, стрелял…
– Ах, сволочь… Убил?
– Да, не-ее, только ранил. Не наш офицер, а какой-то танкист.
– Ишь, белые флаги развесили, – сказал незнакомый мне рыжий ефрейтор, – а сами стреляют из-за угла… Паразиты, фашисты.
Одна за другой выезжали из Бомста наши машины.
Когда разворачивались на площади, я увидела сцену, которая поразила меня навсегда.
Три тяжелых американских «студебеккера», нагруженные говяжьими тушами, – по нормам военного времени еда, может быть, на дивизию, не меньше, – свернули к кювету, к обочинам в черной, жидкой грязи, и бойцы, стоявшие возле бортов, принялись эти красные, голые туши, с прожилками жира, лихо, весело сбрасывать прямо на землю, в грязь, не глядя куда.
– Что вы делаете, эй, хлопцы? – крикнул кто-то из-под колес. – Вы что, очумели?
– Валяйте, валяйте, – ответил боец, перекинувший тушу через себя. – Там курятину будете жрать да индеек, у фрицев в берлоге. А снарядов – нема. Кто их вам привезет?
«Да-а, – подумала я в ту минуту. – Далеко мы ушли от конины, которую ели в Износках, под бомбами…»
На окраине Бомста, уже где-то на выезде из него, мы немного свернули и въехали в оплетенные колючей проволокой распахнутые ворота. Из приплюснутых низких серых бараков навстречу нам вышли уехавшие вперед «квартирьеры» – Валерий Скуридин и наши солдаты: Перемышленников, Тугушев, Данилкин, старшина Виноградов.
– А-а, приехали, – как всегда, чуть насмешливо улыбнулся Валерий Скуридин. – Ну, входите в немецкие наши дворцы…
– Да, не очень приглядно, – сказал наш шофер. – Что здесь было при немцах?
– Лагерь для военнопленных.
– Для русских солдат?
– Ну, конечно.
– А где ж они сами-то, наши пленные?
– Да, наверное, уже топают к дому. Ничего, походи, погляди, как тут жили… Такое увидишь!
Пусто, мрачно в бараках. Лютый ветер, февральский, засвистывает в щелях. На нарах истертая в порошок солома – это вместо матрацев. Стены голые. Голый плац посреди лагеря. Вокруг высокий дощатый забор, оплетенный колючей проволокой. Все какое-то неприютное, обнаженное, приведенное, в общем, к нулю. Упрощать больше нечего, разве что только смерть упростит. Да, смерть здесь, по-видимому, была очень проста.
Нет, не хочется мне находиться в этих бараках. Хотя кроме негде: в самом Бомсте все занято другими войсками, там к тому же еще штаб армии, особенно не развернешься. Но я ухожу из распахнутых, словно пасть, ненавистных ворот.
* * *
На войне так бывает: впечатлениям некогда перевариться. Они друг на друга накладываются, накладываются вперемешку – к сожалению, не слоями, – и какая-то незначительная деталь после в собственном представлении неожиданно и незаслуженно приобретает значение символа, вырастает до неба, а то самое важное, самое главное из увиденного, что поразило тебя когда-то на миг – между выстрелом или бомбой – вдруг уходит безвестно, бесцельно на дно взбудораженной памяти, как какая-то мусоринка, песчинка, как комочек земли, чтобы лечь там, на дне, и невидимо раствориться, превратиться в бесформенное ничто, именуемое забвением. А забвение – вещь безглазая, бесконечная, у нее нет другой стороны, в ней кончается диалектика, гибнет молча и нехотя все. Так, наверное, утонули во мне и какие-то сцены и встречи в том злопамятном городе Бомсте, а вот что-то осталось, пустое, какой-то действительно пустячок, так, ничто, быль и небыль. Они и остались в душе. И я, как сквозь мутные стекла, сегодня гляжу на свое отражение в те далекие годы, в ту войну, в той стране.
Первым делом там, в Бомсте, я бросилась к старым друзьям, в редакцию армейской газеты «За правое дело», в некогда свой родной коллектив. Я у них проработала литсотрудником очень недолго, всего только год, но ведь это, во-первых, был год на войне, целый год, во-вторых, я у них и до этого часто печаталась, приходила к ним, помню, пешком, издалека, и это они меня разыскали в армейской среде, и «из низов», и взрастили, и, что самое важное для меня, – именно здесь я услышала и увидела очень хороших людей, здесь узнала мужскую, суровую дружбу – настоящую дружбу, не какие-то там разговоры с пошлинкой среди множества молодых и здоровых мужчин, очень «тонкий» намек, а великую дружбу, – при взаимном и радостном уважении битву умов, бесконечное рыцарство, легкую «травлю» и беззлобное остроумие.
Вот я в Бомсте и разыскала их в богато обставленном доме, сияющем белизной, чистотой, с изумительным садом. Пожилая хозяйка – для меня она была дряхлой старухой, фрау Марта – тотчас же принесла чашечку кофе «эрзац» с еще теплым печеньем.
И я поглядела на Ивана Федоровича Трусова – своего старого друга – с нескрываемым удивлением.
– О?! Вот даже как?
И он усмехнулся.
– А что ж… теперь мы для нее оккупанты!
– Да, но сами-то мы оккупантам печеньице не носили…
– Ну, то мы… Дикари! А это – Европа, – объяснил он мне достаточно смутно ситуацию.
– Нет, она бабка, видно, хорошая, – вступил в разговор Анатолий Иванский. – Она делает все от души.
– Мда-аа, душа… От души… Чужая душа – потемки.
– Ничего. Все наладится. Ну, не сразу, конечно.
Я глядела на лица добрейших моих, поседевших за годы войны товарищей. Сколько трудностей, горя, лишений пережили они, пока добрались вот до этого Бомста, и как хочется им сейчас тишины и довольства, счастья, радости, мира – вопреки всему: этой проклятой войне, еще не закончившейся, и той «женщине в черном», то есть эсэсовцу, стрелявшему в нашего офицера в упор, и барачному городку для военнопленных, за колючей проволокой, и той смятой, истертой в пыль черной соломе на нарах, и снарядам, которые подвезут на машинах, разгружавших сегодня мясные туши прямо в грязь, на обочину…
Мы не виделись очень давно, и давно уже разговор перешел на другие, газетные, литературные темы, а в душе все немного скребется какая-то жалкая, грустная мысль: «Фрау Марта… Фрау Марта… Какая заботливая. Ведь никто же не просит ее ни о чем… А она то печенье, то супчик, то кофе несет: «Цо пан хце?» Фрау Марта предпочитает говорить с моими друзьями по-польски, не по-немецки, ей сегодня уж очень хочется быть не немкой, а полькой. Так, наверно, удобней, смягчает, как буфер.
Я разглядываю гостиную, где живут мои братья по перу и газете. Диваны и кресла в аккуратных чехлах. Всюду зелень в вазонах, на стенах картины, и всюду вышивки, вышивки: дорожки, салфеточки, расшитые шелковой гладью подушки. И хотя здесь сегодня, конечно, совсем не немецкий, а все тот же знакомый мне армейский порядок: столы стащены к окнам, наверное, собраны изо всех прочих комнат, тут же смятые ложа на привезенных еще со Смоленщины топчанах, разбросанные бумаги, гранки, стопками пожелтевшие книги, фронтовые блокноты, исписанные экономии ради такими немыслимыми закорючками, что сам черт их не поймет. Однако все это смотрится по-особому, непохожим на прежнее, куда чище, богаче житье по сравнению с жизнью в Лиозно, где нас днем и ночью бомбили, или в деревеньке Гришино, где мы работали в крестьянских избах, а спали на сеновале.
За четыре года войны у нас на глазах было столько разрухи, столько бедности, нищеты, столько всякой рванины, что нам это германское благополучие и довольство и обилие сахара и муки, без которых печеньица не испечешь, уже кажутся роскошью, даже чем-то преступным. Да и есть эти вкусности тоже преступно: для чего они нам?!
Когда я ухожу, фрау Марта стоит на дорожке в саду, вся такая опрятная, чистая, почти серая от седины, в серой кофточке, в черной юбке. На ней грубые, но добротные башмаки, руки в старых перчатках, измазанных глиной: фрау Марта сажает цветы, разрыхляет клумбы, разбрасывает удобрения. На прощание она мне почтительно кланяется.
Мы прожили три дня в этом городе, целых три дня, ожидая приказа.
Уже двинулся весь штаб армии, уехала вся редакция, в том числе и мои друзья, уже солнышко по-весеннему припекло, на сирени набухли коричневатые почки, а мы все еще ждем, все слоняемся по готическим улочкам, меж старых богатых усадеб, обнесенных, как крепости, высоченными заборами, мимо замкнутых, запертых за железными ставнями чистых, крепких домов. Бесконечные толпы пленных немцев – на этот раз немцев! – потянулись по грязным дорогам с запада к нам, на восток. Многосотенные, а то многотысячные колонны, а ведут их всего лишь два-три скучающих автоматчика, уныло шагающих сбоку дороги. А за колоннами пленных, за последними замыкающими, такие же длинные, неохраняемые стада одичавших, недоеных черно-белых коров.
– Эх, помыться бы, в баньку сходить, – скулит целый вечер на нарах сержант Тугушев. – Скоро месяц, как топаем, всю Польшу протопали, хоть бы морду почище к победе отмыть…
– Да, неплохо помыться, да где ее, баньку, взять? У них, у фрицев, видать, бани не в моде.
– Хоть водички нагреть бы в ведре… Да только вот в бараке холодина! Еще холодней, чем на улице, просквозит до костей. И Берлин уже не увидишь…
Я внимательно слушаю этот тоскливый солдатский скулеж.
И вдруг в голову пришла мысль: фрау Марта! Да она обязательно меня вспомнит. Мы к ней сходим, попросим натопить пожарче печь, нагреем воды и устроим себе хорошую баню, уж расплатимся чем-нибудь, не деньгами, так банками со «вторым фронтом» или плитками шоколада, немецкого, из трофеев.
– Пошли, хлопцы! Будет баня. Устрою…
И вот перед нами тот зажиточный, чистенький дом, белый сад, Но никто не встречает на желтой, усыпанной чистым песком аккуратной дорожке. Мы проходим двором, поднимаемся на крыльцо, осторожно стучимся. Никто нас не слышит. Но дверь не закрыта, это чувствую всем плечом. Нажимаю немного, не очень-то сильно; дверь бесшумно распахивается прямо в сени – в сенях не темно, в них густым, желтым плотным столбом стоит солнце, проникшее из такой же распахнутой двери из кухни.
В кухне пахнет похлебкой, только что вскипяченным молоком и знакомым мне пряным, сладким песочным печеньем. За столом сидит щуплый, высокий, морщинистый, уже седенький старичок в фольксштурмовской форме, с былинками сена в нестриженых волосах, он спешит, что-то быстро жует, рядом к стенке приставлена винтовка. Фрау Марта стоит перед стариком, спрятав руки под вышитым ярким передником.
Вдруг глаза старика странно выпучились, как у вареного рака: он увидел меня и солдат за моей спиной – и сперва побледнел, а потом покраснел, поперхнулся, закашлялся, вскочил, глядя в окно, вероятно раздумывая, не прыгнуть ли прямо в сад, разбив толстые стекла, – и застыл без движения. Фрау Марта, увидев его, обернулась и согнулась, как будто бы кто ударил ее в лицо, в грудь, под ложечку. Я не сделала еще шага, а она уже подползла по ковровой дорожке: целовала мои сапоги в жидкой липкой грязи, обнимала мне ноги, лепеча уже по-немецки, а не по-польски.
– Фрау Марта! Как не стыдно! Не смейте! – кричала я, с омерзением отрывая ее цепкие, крепкие пальцы от колен, от сапог. Я на миг задохнулась: что-то стиснуло мне горло. Наконец я отряхнула ее брезгливо, отступила назад, за порог.
Мои хлопцы рванули быстрее меня, мы опомнились за воротами. Нет, ни я, ни бойцы не боялись винтовки фольксштурмовца, хотя мы пришли безоружные, – да об этой винтовке и не думал никто, мы бежали от смертного ужаса, проступившего на лице старика, от униженной, распластавшейся фрау Марты, целовавшей мои сапоги. Это было неслыханным, нестерпимым, немыслимым, отвратительным зрелищем, я их чувствовала на себе, эти липкие поцелуи, как какое-то стыдное, оскорбляющее меня, унизительное клеймо. И еще ощущение было такое, словно я наступила на что-то живое, и вот это живое было липкое, гадкое, какое-то скользкое. Я шла, передергивая плечами, как-то ежась и морщась от только что пережитого незнакомого чувства. Что-то было испорчено, и притом безвозвратно, в этом ласковом солнечном небе, в этих теплых нахохленных почках сирени, в длинных вешних ручьях, в белых тряпках знамен безоговорочной капитуляции, словно радость и молодость мои как-то сразу уменьшились, словно это не старая немка, а я только что унижалась во имя спасения чьей-то жизни, и сама эта жизнь и само унижение не имели цены, не хотели спасения.
Молча, медленно прибрели мы в барак, уселись на нарах.
Я не знаю, что думали мои добрые хлопцы, как они пережили и перечувствовали всю эту сцену. Ведь никто ничего не сказал, не обмолвился ни словечком. А я не забуду ее никогда. До последнего часа.
* * *
Я видела несколько больших наступлений. Наступление под Москвой в декабре 41-го. Освобождение Смоленщины в 43-м. «Белорусский котел» в июле 44-го. Вступление наших войск на территорию Польши, Германии. Бои за Берлин…





