Текст книги "Луноцвет"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
ПЕСНЯ
Рассказ
Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, как облако, какое-то смутное, темное воспоминание.
Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатою перегородкой и хозяева и постояльцы – все в одну сбились кучу. Постояльцы – советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили туда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.
В январе – наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И – откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.
В феврале – еще одно наступление, и еще одно третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатою перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор, я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз – и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…
– Полно, батько, теперь ничему не поможешь…
– Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…
И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос – тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, – тихо-тихо затянет для нас незнакомую, но такую желанную сердцем песню:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.
И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…
Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов, возле склепа – НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, пригорелой перловкой.
Стоит высунуть голову из окопа – и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад желтоватые пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатою перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души:
Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи.
Вот и сейчас надо мною она кру-жит-ся-а-а-а…
В нашем доме темно, я лежу на полатях, накрывшись шинелью. На окраине города лают зенитки: значит, снова летит фашист, сейчас будет бомбить, начиная от станции, по порядку, до огородов.
…Мне видится перекресток дорог, весь в проталинах, в грязных лужах. По дороге идут пехотинцы, то и дело поглядывая направо; метрах в ста от дороги начинают вздыматься и падать столбы снега, грязи и дыма. Но разрывы все ближе, ближе к дороге, верно, кто-то огонь корректирует. Я на бровке кювета, вся земля закипает вокруг и пенится грязно-белыми взрывами, словно пеной: вот-вот сейчас и меня захлестнет.
«Все. Конец», – мелькает единственная мысль в голове. Артналет продолжается целую вечность: все изрыто вокруг, испоганено, перевернуто, перерублено, снег исчеркан осколками. Резко пахнет тротилом, сырою землей.
Кто-то стонет, ползет, кровяня серый снег на обочине…
«А поэтому, знаю, со мной ничего не случится…»
МОЛЧАНИЕ НЕБА
Рассказ
Это было давно, наверное, в другой жизни, когда я была еще маленькой и жила под огромным, мохнатым от зноя, малиновым солнцем в огромной степи.
Мне было совсем немного лет, может, шесть, может, семь. Но, по-моему, я тогда еще не училась, потому что все дни мои были праздными и я их проводила одна-одинешенька в чистом поле с заросшей травою колесной дорогой, или в лесопосадке, где слушала птиц, или в серо-зеленых покатых волнах зацветающей ржи, где играла сама с собою в догонялки и прятки. Иногда я бродила по склонам степного оврага: там росли медуницы, и красные маки, и лиловые ирисы. Там в коричневых норках семействами жили кроты, той дело вставали столбами желто-серые суслики, а однажды я видела даже енота: он бежал по хребтине разрушенной дамбы и скрылся в траве, с испуганной, злой, ощеренной мордой.
Мне нравилась степь и нравилась праздная, неприютная жизнь. Бесконечное синее небо цвело жарким солнцем. Вся бескрайняя, чуть пологая к югу равнина, поросшая ковылями, гудела от пчел. Тут и там, словно чьи-то яркие, легкие, светлые мысли, поднимались над степью, перелетая с цветка на цветок, веселые бабочки. Иногда они проносились белым облаком над моей головой, а потом опадали веселыми белыми лепестками, как цветущая дикая яблоня, что стоит возле нашего дома.
Бесконечные дни и недели шли неслышною поступью. Я растрачивала их беспечно, рассматривая ручейников и тритонов на дне водоема у высохшего водослива или сидя на ветке огромного дерева и разглядывая сквозь листву ускользающий солнечный горизонт. Что я думала в это время? Да, наверное, ничего. Впрочем, все же о чем-то, наверное, думала, потому что вся маленькая душа моя и все тело безраздельно сливались в эти часы с молчанием неба, с молчанием солнца, с гудением, писком и шелестом каких-то смешных, трепыхающихся, ползающих и перелетающих надо мною существ, живущих такой интересной загадочной жизнью. Тонко цвиркали суслики. У прудов переливчато квакали лягушки. Иногда от посадок до меня доносился тоскливый то сильный, то вдруг замирающий зов кукушки, а вернее, конечно, то был кукух. Потому что кукушка – сама молчаливость.
Я слушала весь этот мир, хорошо понимая всю прелесть и смысл этих звуков. Для меня был живым существом и цветок, и ковыль, выгибающий шею с серебряной гривой: он ластился, как кудлатый щенок, к моим исцарапанным грязным рукам, с томной нежностью падал у ног и отпрядывал, будто играя, под порывами ветра.
Пусть не думалось ничего – я была еще слишком мала, – но тогда отчего так настойчиво разрасталось во мне ощущение счастья, и полной свободы, и щемящей тоски, и любви, и печали, из которого и сложилось впоследствии ощущение Родины? Как, а главное, отчего я тогда поняла, что на этой горячей цветущей земле нет того, что зовут одиночеством, а есть связь с бесконечностью, с теплым голосом ветра, с простым, твердым и радостным смыслом окружающей жизни? И как это случилось, что впоследствии я все это забыла?
Солнце медленно двигалось над моей головой. И какие-то новые, странные мысли зарождались во мне, приносящие счастье, волнующие и, конечно, неосуществимые; но за ними всегда была эта основа: поле с черною бороздой – путь какого-то неизвестного мне прилежного пахаря, хлеб, и звезды над степью, и мычание коров, и дымок из печей на рассвете, и сладость минутного отдыха после трудов, и бессмертие, бесконечность всей этой жизни…
…Я видела города с безглазыми окнами обгорелых домов и трубы, дымящие человеческим пеплом. Сладкий клеверный запах трупов, он запомнится мне теперь на всю жизнь.
Путь лежал все на запад, на запад…
Через реки, поля, перелески, озера, мимо шпилей старинных костелов Литвы, по свекольным полям залитой дождями, измученной Польши, по расчерченным, как по линейке, автострадам Германии в громыхающий артиллерией и разрывами бомб осажденный Берлин. Он лежал предо мною, поверженный, догорающий, серо-угольный, как головешка, а над грудами пепла и щебня, над развалинами домов – наше алое знамя на рейхстаге…
Я умею теперь сравнивать. Как прекрасны мощенные камнем извилистые переулочки в Праге, где-нибудь возле Вышеграда или в Старом Мясте, эти древние стены, обвитые виноградником, эти бледные чайные розы Лореты!.. Мне запомнятся – где это было? – деревянные крики павлинов на подстриженной по-английски зеленой лужайке, накрахмаленные чепцы монашек – сестер, что-то скорбное, трепетное в их черных, бесшумных фигурах.
Я запомню суровые камни Родоп, казанлыкские розы, золотистый песок побережий, рыбацкие лодки на рейде, это все почему-то родное до боли, почти как свое. И так схожи с забытыми материнскими руки старых крестьянок, их морщинистые, загорелые милые лица. Мне запомнятся молчаливые псы, охраняющие в горах разбредающееся ленивое стадо, партизанские тропы, отвесные скалы на Шипке… Как с собой унести этот легкий, прозрачный, насыщенный запахом меда а выжженных трав горный воздух, бодрящий, как солнечное вино? Мне так не хватало потом, в дни тяжелых раздумий, этой ласковой свежести, золотой теплоты…
Я запомню бесчисленные города и деревни Европы и Азии, например, Нагасаки в лиловых и малахитовых красках заката, эти цепи огней, окаймляющих бухту залива, город шумный и трудовой, город с запахом моря на улицах. Ночью прыгают, вертятся, плавятся на небоскребах бесконечные всполохи зазывающих, умоляющих и дразнящих реклам: словно тысячи солнц, изливают свой свет на изгибах мощенных булыжником улиц…
А потом поезд вез меня в глухомань, в родные края, и я медленно узнавала: вот пруд с водомерною рейкой у берега. Здесь когда-то у старого дерева, на цепи, была причалена плоскодонная лодка: мы катались на ней вечерами далеко, до поросших кувшинками и зеленых от ряски заболоченных заводей. Сейчас нет ни лодки, ни дерева, ни кувшинок, а пруд обмелел и засох, и черные трещины от жары и степных суховеев изрезали дно, как гигантская паутина.
Вот дамба, обсаженная столетними вязами, и канал вдоль нее, а левее – лиман, на котором когда-то росли экзотические растения, привезенные издалека романтическим агрономом. Я входила под тень зацветающего канатника, или кенафа, как в зеленые джунгли, видя в солнечных пятнах и полосах от теней то подкрадывающегося леопарда, то свирепого тигра. Сейчас здесь на почве белесая соль, поросшие плауном и хвощом торфяные корявые черные кочки…
Вот дом, тот же дом, в нем все те же четыре окна и холодные, темные сени. Но я не вошла в него: я боялась себя и своих представлений о давнем, забытом. Я пошла прямо в поле, к оврагу, поросшему медуницей, чтобы снова услышать дыхание трав, писк птенцов в зацветающем вереске и миндале, стрекотание кузнечиков. Но поле… молчало. Оно не признало меня за свою, не ответило на мое виноватое:
– Здравствуй!
Может быть, я действительно перед ним виновата?
Может, ты, земля, ожидала, что я сделаю для тебя что-то очень большое и важное, самое главное, а я просто забыла тебя?
Может быть, я теперь не умею понять эти черные борозды, эти тихие сельские тропы – от села до села, этот маленький, одинокий огонь у костра и сидящего возле него одинокого тракториста?
За прошедшие годы разлуки – в суровые и золотые – я отвыкла от радостных, ласковых мыслей, что рождались в таинственной тишине, в темноте, под распахнутым небом. Чем ответить теперь из безмолвный призыв заблудившихся огоньков, чем оплакать родные могилы, поросшие крапивой и пустырником?
Да, я знаю, как я виновата…
На великое, полное смысла молчание полей и лесов и высокого неба чем отвечу теперь?..
ГДЕ ТЫ?
Рассказ
Нет мне покоя. И не будет никогда, пока я живу.
Пока живу, будут сниться тревожные ночи, озаренные заревом горящих деревень, грохот гусениц танковых пыльных колонн, тяжелая поступь солдат, идущих к линии фронта.
По холмам и дорогам Подмосковья и Смоленщины, Белоруссии и Польши, по глинистым, пахнущим раздавленной полынью проселкам и по шоссе катится все дальше и дальше на запад война. Как огненные цветы, тут и там поднимаются над овсами и рожью, над кипящими в суете переправами, над скоплениями танков, пушек, обозов – разрывы снарядов, мохнатые от оранжевых раскаленных осколков.
Как забудешь такое: по лугу, в болотистой пойме Сожа, сотни разного типа машин, кавалерия, пушки, – особенно грозны выдавливающие на дернине, в пластах чернозема, маслянистый разъезженный след самоходки; стрелковые роты, полки и дивизии РГК, саперные и санитарные части, штабы. Все движется к западу вперемешку. Солдаты – кто с грустным каким-то забывчиво-вспоминающим взглядом, кто с шуткой, а кто равнодушно, но все, может быть, и невольно, а втянуты в ритм движения, железного, неумолимого, грозного, жестоко сметающего на пути все, что вдруг да запнется, замедлит свой ход, заглядится на синее небо в клочках облаков, на синюю речку, на дальнее поле.
И вдруг с пыльной полуторки, из разбитого и скрепленного скобами и проволокой кузова чуть скрипучий голос гармони и песня:
Сердце друга ждет ответа-а,
О тебе услышать я должна.
Где ты, милый мой, скажи мне, где ты-ы,
Куда тебя забросила война?..
Неужели от этого хриплого голоса все застыло: колеса, усталые ноги в обмотках, железные траки? Кавалеристы привстали на стременах, разглядывая, кто это поет, вытягивали чубатые головы в красных кубанках. Из раскрытых танковых люков, похожие на роботов, вылезли танкисты. Пехота застыла с тяжелыми противотанковыми ружьями на плечах, с «дегтярями», с «максимами», с зелеными плитами минометов на спинах. А тот хриплый, – прокуренный, а может, простуженный на болотах в глубокой разведке, притягательный голос все грустил, повторял такой незатейливый, но берущий за сердце мотив:
Где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?..
Я – в той общей колонне, и с замершим сердцем внимательно слушаю…
Эту песню мне пел наш воронежский парень, Андрей Белоусов. Пел в колхозном овине, превращенном в палату армейского госпиталя. Пел для меня. Потому что не день и не два мы с Андреем вспоминали наш город и друзей, разлетевшихся кто куда, по фронтам, а быть может, погибших и тлеющих в братских могилах, дорогих наших товарищей; и у каждого что-то трепетно отвечало в душе этой песне.
Был наш хутор тих и светел,
Но внезапная пришла беда-а…
Может, пепел твой развеял вете-ер,
И не ответишь ты мне никогда-а?
Где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?..
С тех пор я ни разу не слышала эту песню. А откуда знает эту песню тот хриплый солдат? Где он слышал ее? Наш Воронеж в развалинах, в черных безглазых коробках домов, в Первомайском саду все деревья порублены и посечены, в нашей школе живою осталась одна лишь литая, чугунная лестница. И неведомо мне, где те парни и девушки, которые пробегали по этой лестнице, заслышав звонок на занятия.
А тот хриплый, теплый басок на полуторке все поет под тележные скрипы старинной гармони:
Или, может, утром ранним
По болотистым лесам глухим
Ты разведчиком иль партизаном
Идешь с друзьями к берегам родным?
Эх, где ты, где ты…
И вдруг резкий, порывистый голос с середины дороги:
– Ра-ма!
– Воздух!
– Хлопцы, рама!
Запрыгали, застучали недреманные «эрликоны». Заскрипели колеса, потянулась извилистыми тропинками сбоку дороги пехота, замолчала гармонь, недопетая песня повисла, как белые хлопья разрывов зенитных снарядов, не тая в синеющем небе.
В ПОДКИДНОГО ДУРАКА
Рассказ
Впервые за долгие годы войны поезд вез меня не на запад, к фронту, а в сторону тыла, в глубину России.
В польском дачном вагоне сесть негде, повсюду в проходах и тамбурах толпится народ: командированные, вроде меня, много раненых, уже выписанных из госпиталей и отпущенных на лечение или «вчистую», какие-то хозяйственники в замаслившихся овчинных жилетах, называемых здесь, на фронте, «рапсодиями», беременные женщины, военные журналисты из центральных газет, штабники, командиры, отчисленные в резерв, просто едущие на побывку к семье, в отпуск, по особому разрешению командования, за хорошую службу, и я. Я еду на родину, в город, который не видела всю войну, где разрушен мой дом и лежат в развалинах целые улицы.
Зимний, засыпанный снегом вокзал в Люблине помаячил созвездием выездных огоньков, черные деревья качнулись в окне и тихо, едва заметно для глаза отодвинулись, обнажая большое серое поле, – вместе с ними отодвинулась в прошлое и вся моя фронтовая армейская жизнь с ее вечными неожиданностями и опасностью, и будничными делами, и всем тем, что лишь несколько мгновений назад почему-то казалось самым важным и самым необходимым.
К советской границе поезд подошел глубокой ночью.
Здесь был тот же снег, тот же уголь в отвалах и натертые до блеска рельсы, тот же воздух, пронизанный светом далеких, иззябших к рассвету, трепещущих звезд, – но это была уже Родина.
Простившись с прокуренным, грязным вагоном, мы все вышли на темный заснеженный путь и вгляделись в ночную, холодную мглу. Очередной пассажирский «в Россию» только-только ушел. Нужно было искать попутный товарный состав или ждать до утра. Я оставила своих случайных попутчиков на маленьком переполненном народом вокзальчике, где тоже ни стать, ни сесть, и пошла вдоль путей, надеясь на счастье.
Вскоре в отдаленном тупичке мне и в самом деле попал на глаза длинный, запорошенный снегом состав из пульмановских вагонов с закрытыми дверями, перемеженный площадками, на которых не по-военному, а как-то мирно, совсем по-домашнему топорщились вороха душистого сена и торчали задранные кверху оглобли крестьянских повозок, лежали наваленные грудами доски, бревна и плахи. Как сказал мне прошедший с масленкой рабочий, это возвращались в родные селенья угнанные фашистами крестьяне-украинцы. Эшелон скоро должен был отправиться.
Я прошла еще несколько шагов вдоль поезда в надежде найти себе место в вагоне, а не на открытой ветрам и морозу площадке, как вдруг кто-то негромко окликнул меня:
– Товарищ лейтенант, можно с вами?
Я обернулась. Это был один из моих попутчиков по дачному поезду от Люблина до границы, старшина Николай Фуфаев, молодой, чуть развязный, услужливый парень, с солидными, не по возрасту, как он сам над собою подшучивал, «развесистыми» усами. Он ступал по скрипучему снегу удивительно мягко, как кошка, словно что-то выслеживал, крадучись.
– Почему же, пожалуйста! – я даже слегка растерялась.
– Ну, вот и прекрасно, – заметил Фуфаев и сразу же обратился ко мне покровительственно и услужливо одновременно: – Дайте, Анечка, я вам помогу! – сказал он, привычно закидывая свой вещмешок за плечо и поднимая с земли мой чемодан.
Мы быстро с ним зашагали вдоль спящего и словно безжизненного состава.
Вдруг дверь в одном пульмане сперва щелкнула, потом откатилась со скрежетом, и в темном проеме возник человек, седоватый, высокий и плотный, в расстегнутой польской шинели и угластой конфедератке, в очках. За спиной его кто-то похрапывал в глубине вагона.
Мой попутчик с надеждой козырнул незнакомцу:
– Товарищ командир, у вас лишнего местечка не найдется? Моя спутница очень устала, от Люблина ехали стоя…
Человек внимательно поглядел на меня, на Фуфаева, как бы сравнивая, изучая. В тусклом свете снегов блеснули золотой оправой очки.
– Вам далэ́ко? – спросил он по-польски.
– Хотя бы до Киева, – сказала я, удивляясь Фуфаеву и той легкости, с какой он знакомился и сходился с людьми. – Мне вообще-то ехать еще дальше…
– До Киева? – спросил старый поляк. – Ниц, до Киева мы не до́йдем, – он мешал в речи русские слова с польскими. – Только Коростень. А там в дру́гий поезд… Ну, цо?
– Что ж делать… Другого выхода нет.
– Прошу, пани!
Человек повернулся, и я заметила на пуговицах его шинели орлов, а на погонах – белые звезды. Это был полковник из Войска Польского, штабник, судя по очкам и совсем не военной манере держаться.
Вагон был забит сеном. На одной из примятых охапок спал или делал вид, что крепко спит, совсем молодой человек, укрытый шинелью.
Полковник подал мне руку, и я забралась в вагон. Старшина же, закинув внутрь наши пожитки, взял чайник и пошел на станцию за кипятком. Где он достал его поздней ночью, среди черных развалин, в грязном, набитом проезжим людом, темном вокзале, я не знаю, только он очень скоро вернулся «с трофеем», мы тотчас уселись прямо на сене, разложили на плащ-палатке дорожные припасы и разлили по кружкам дымящийся чай со свежей заваркой. Полковник тоже присел и пил вместе с нами. У него было доброе морщинистое лицо и мягкие, белые, полные руки. В нем вообще мне все нравилось: и узкая белая полоска воротничка, и этот мягкий, с акцентом, нерусский говор, и то, как он ловко и аккуратно держал в руках хлеб, складной нож или кружку. Сильный, сдержанный, немногословный, он здесь не был чужим, неуместным, в пропыленном, холодном вагоне. Мне казалось, походная жизнь его не пугает. Сгорбив плечи, полковник пил чай не спеша, устремив взгляд на раздуваемый ветром огонь фонаря, стоящего на полу.
И вдруг в тишине раздался веселый, насмешливый голос:
– И пьют и едят – без меня! Не позвали!.. А?..
С измятого ложа поднялась лохматая голова. Прищуренные глаза скользнули по нашей расстеленной плащ-палатке, долженствующей изображать обеденный стол, и остановились на мне с нескрываемым изумлением.
– Ба, женщина! Лейтенантка? Быть несчастью на корабле!
– Спите, спите, пан ма́йер! – спокойно, с усмешкой сказал, обернувшись, полковник. – Кто спит, тот беседует с самим господом богом…
Но майор уже легко вскочил на ноги и весь потянулся до хруста в костях. Он был строен, высок, тонок в талии, широк в плечах. На гимнастерке, в два ряда, словно серебряная и золотая броня, мерцали одни ордена, без медалей. Для пехотного командира, как мне показалось, их было слишком много: в пехоте не доживают до стольких наград.
Майор подошел к двери, глянул в белый проем. Порыв ветра мотнул по ногам его кисею сухого и мелкого серого снега. Где-то возле колес раздавались сердитые громкие голоса, стук железа о железо. Майор ловко, как обезьяна, соскользнул в темноту. Его долго не было. И вдруг поезд тихо и без гудков, плавно стронулся с места. Он уже набирал скорость, когда майор впрыгнул в вагон на ходу.
– Вот и я! Вы скучали? – спросил он весело, отряхиваясь от снега и поеживаясь на морозе в одной гимнастерке. – А то бы еще часа два стояли… Навел тут порядок!
– Разве м-можно так? – от волнения заикаясь, заметил полковник. – К-куда вы ходили? И без зброи?[2]2
Зброя – оружие (польск.).
[Закрыть]
Майор шутливо развел руками:
– А кто обо мне тут заплачет, пан Чеслав? Одни ищут покоя, другие волнений…
– П-пулю из-за угла вы, наверное, ищете, – все сердился полковник и, может, от этого говорил по-русски значительно чище, чем прежде. – Мало, в Хелме вам в шапке дырку пробили, теперь грудь подставляете…
– Каюсь, Чеслав, – виновато, по-детски улыбнулся майор. – Еще молод, исправлюсь!
Он долго стоял в одной гимнастерке в дверях и смотрел в темноту, пока ветер не стал задувать совсем уже длинные и ледяные охвостья метели. Повернулся и громко скомандовал:
– Спать! Всем спать! Нынче я дневальный. У меня будет еще тот порядок!..
Сам он лег на охапку измятого сена, поставил поближе фонарь и достал из планшета какой-то измятый журнал, стал читать, чуть пожевывая и посасывая погасшую сигарету.
– Спи скорей, лейтенантка, глазищи свои закрывай, – сказал он и мне, и я крепко уснула, как будто ждала его приказания.
Был уже полдень, и в вагоне все давно уже встали, когда я проснулась.
Поезд стоял.
Вместе с морозным воздухом и запахом угольной гари и смазки в раскрытую дверь долетали то далекие, тихие, а то близкие, оглушающие гудки паровозов, тонкий свист и шипение пара, и грохот и лязг маневрирующих составов. После ночной безостановочной гонки мы, по-видимому, безнадежно застряли посреди незнакомых мне взорванных пристанционных построек, на сплетении рельсов. Вся земля была сверху припорошена мелкой угольной пылью. Встретив мой недоумевающий взгляд, пан Чеслав, не торопясь, объяснил:
– То есть Ковель…
Он сидел на раздавленном ящике и внимательно наблюдал, как возле вагона умывался до пояса снегом мой спутник Фуфаев. Старшина широко улыбался, отчего по щекам пролегали глубокие, как морщины, некрасивые складки, и, на мой взгляд, был чем-то обижен и взвинчен. Он, как видно, успел уже крепко сцепиться с майором, которого, как я услышала, полковник назвал Сашей.
– Полно, Саша, оставьте, – сказал пан Чеслав, раскуривая большую красивую трубку. – Оставьте его!
– А что? Я что-нибудь сделал не так? – обернулся майор сперва к Чеславу, а потом ко мне. Он кивнул на лысеющую голову Фуфаева: – Я обидного ничего не сказал: плешь не увечье. Была бы душа человечья!
Старшина сделал вид, что не слышал насмешки. Подергивая плечами и вроде бы пританцовывая, набрав снег в ладони, он растерся еще и еще и сказал бодрым голосом:
– Хорошо-о… Будто заново народился!
Потом быстро скатал крепкий, толстый снежок и, прицелившись, запустил им в ворону, сидящую на телеграфном столбе, но промахнулся. Ворона, взлетев на миг, как собака, подсеченная кнутом, снова села на столб как ни в чем не бывало.
– Эх, стрело-ок, – насмешливо протянул майор. – Дай-ка снегу, смотри!
Плотно сбив небольшой, но тяжелый снежок, он вытянул руку и, прищурясь, прицелился. Ворона шарахнулась от удара, хотела взлететь, замахала крыльями, но, вдруг потеряв высоту, камнем рухнула за развалины.
– Вот так-то, мой милый! – сказал майор. – Да ты не левша ли? Бьешь-то как-то чудно…
Он на миг изучающе пригляделся к Фуфаеву. Тот нагнулся, поддергивая сапог. Взобрался в вагон и стал быстро готовиться к завтраку: встряхнул плащ-палатку, нарезал большими ломтями хлеб, достал сахар, сало. Я теперь тоже невольно приглядывалась к его сильным рукам: резал хлеб он, да, впрочем, как делал и все, очень ловко – и правой рукой, и я только взглянула с упреком на стоящего в стороне майора, следящего за Фуфаевым исподлобья, с недобрым упрямством.
– Ладно, завтракать! Всем за стол, – приказала я строго.
Майор с удивлением посмотрел на меня:
– О, да ты, лейтенантка, умеешь командовать! Вот не знал! – он сегодня был зол и цеплялся ко всем, и я замолчала. Пили чай не спеша, наливая покрепче заварки.
Иногда я посматривала на майора. Мне не нравились его шуточки надо мною, его тонкое, я бы сказала, избалованное лицо и эта манера изображать из себя забавника, забияку, что, на мой взгляд, к нему совершенно не шло.
После завтрака майор закурил, развалившись на сене.
– Ну вот, я теперь – кум королю, товарищ и брат…
Но тут же вскочил, нашарил под изголовьем свой ремень с пристегнутой кобурой, достал пистолет, разрядил и стал чистить его, осматривая и проверяя.
– Так… так… – говорил майор, нажимая на спусковой крючок и прислушиваясь к щелчку. – Теперь полный порядок… Как глянет теперь на меня лейтенантка, я ее – на дуэль, – и он с хохотом повалился на сено, прижимая к груди пистолет и вставляя обойму с патронами.
– Полно, полно, пан ма́йер, – сказал тихо полковник. – Ну кто этим шутит?
– А что уж нельзя повалять дурака? – спросил, глядя весело и открыто, майор. – Да, а кстати… Отчего бы нам всем не сыграть в подкидного? Вот будет дело! А то сдохнешь от скуки, – и он снова полез к изголовью, достал из планшета колоду карт.
На охапке сена раскинули плащ-палатку. Дверь открыли, невзирая на холод, – так было светлей. Сели по парам. Я в паре с майором, Чеслав – с Фуфаевым. В полусумраке зимнего вьюжного дня и летящего сквозь леса, под угрюмыми тучами, поезда лица сидящих рядом со мной показались мне странными, одержимыми. Больше всех волновался и нервничал во время игры почему-то Фуфаев.
– Да, играем с условием, – сказал майор. – Кто продуется – будет рассказывать о себе. В наказание. Все равно делать нечего, будем слушать.
– Я тогда не играю, – заметила я и отбросила карты. Мне нисколечко не хотелось рассказывать о себе в присутствии этого человека: еще не хватало слушать насмешки!
Но полковник погладил меня по руке:
– Пани Анна, да вы с ним ни разу не проиграете, успокойтесь! Я-то знаю, какой это страшный игрок! – и он засмеялся.
– Ладно, ладно, я вас не трону, – сказал и майор. – Боитесь, что скушаю?
– Да нет, не боюсь. Вам же будет противно!
– Ну, вот и прекрасно!
Игра шла азартно. Майор бил с размаху за картою карту, поглядывая на Фуфаева, а тот чмокал губами, как будто хотел разжевать что-то липкое, и лицо его странно состарилось или только казалось таким в полумраке. Он все ерзал на месте и пощипывал длинные, как у Тараса Бульбы, усы.
– Так сразу и рассказывать? – спросил он, проигравши второй раз подряд.
Майор метнул на него острый, режущий взгляд, усмехнулся.
– Нет, зачем же, оставим подряд раз двенадцать, тогда и будем доить вас с товарищем Чеславом…
Они снова проиграли. Мы с майором переглянулись. Майор сдавал лихо, над картой шептал, перемешивая; он все время пытался покрыть под шумок не козырной. Его тотчас ловили, но он доставал и козырную, и, смеясь, извинялся, и тут же опять «брал на психику», как он говорил, кладя веером королей и тузов, прилипающих к его пальцам, словно к магнитам. Иногда мне казалось, что в колоде по пять королей и по десять тузов, так мелькали они в руках майора.
– А, что? Бейте, бейте, – кричал он в азарте, – если есть вам, конечно, чем бить! Ходи, Анечка, золотко, не робей, не в атаку!
Мы с ним снова выиграли три раза подряд.
– Ну-с… Заполним анкетку! – сказал майор, – А, пан Чеслав? Готовы?
– Готов, – усмехнулся тот как-то застенчиво и, запахивая шинель, сел на ящик поудобней. – Совсем как в старинном романе. Там любят такие рассказы. От автора только первая фраза и слово «конец», а все остальное идет от какого-нибудь отставного полковника, богатого жизненным опытом и любовными приключениями. Да-а… Не думал, что я буду тоже героем такого романа.
– Покороче, пан Чеслав, – не очень-то вежливо осадил его майор.
– Покороче? Пожалуйста. Родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году. Город Краков. Отец был художником, архитектором, музыкантом. Человек образованный, светский. Мать – красавица, из деревни. Простая крестьянка. С детских лет я воспитывался в России, у бабушки, возле Пскова. Знаю русский язык лучше польского. Когда началась первая мировая война, я учился уже в Петербурге, собирался стать инженером, но закончить ученья не смог… Вот с тех пор я – военный. И к вашим услугам…





