Текст книги "Луноцвет"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
– Очень коротко! Молодец! – похвалил его майор, вскинув голову и пригладив ладонью свои темные волосы. – Ну-с, Фуфаев!
Тот откинулся в тень, зябко дернул плечами.
– Ну, что ж, я, так я… Мне, как скажет пан Чеслав, вшистко едно! Как прикажете, товарищ майор… Жил в деревне, работал в колхозе под Запорожьем. В сорок первом был призван. Отступал от границы. Под Ельней был ранен, на выходе из окружения. Сейчас еду в отпуск на родину, к матери. Одна стала, старая, не справляется без меня… Командир отпустил…
– Так, так, – как-то тихо, задумчиво произнес вдруг майор.
Он сидел, сжав колени руками, откинувшись сильным телом назад, и, сощурясь, глядел в темный угол вагона.
– Так, так, – сказал он совсем отрешенно, как будто не слушал Фуфаева. – Очень гладко – и здорово! – Наступило молчание.
Майор глядел на Фуфаева какими-то странными, отсутствующими глазами.
И вдруг засмеялся:
– Ну что ж, дураки! Не хотели работать головой, – поработайте теперь руками, сдавайте!
Фуфаев взял колоду и тщательно перемешал. Поглощенный какими-то мыслями, он сдал с левой руки. Мы заметили это все: я, майор и пан Чеслав, и все трое переглянулись. Майор вдруг спросил:
– А в какой армии ты служил, Фуфаев, в сорок первом году?
– В Пятой, кажется…
– Вот как? Даже не знаешь? А дивизия? Полк?
Старшина все назвал: и дивизию, и полк, фамилию командира полка.
– Так, та-ак?.. – протянул майор, поглядывая на Фуфаева. – А меня ты не помнишь?
– Не-ет, – сказал, побледнев, Фуфаев.
– Ну, где ж тебе помнить! Я солдатиком был, только-только от мамки. А ты – лейтенантом! Одетый с иголочки, ходил с таким форсом. И Женьку Вараксина ты не помнишь?
Фуфаев молчал, побелев.
– Еще бы тебе Вараксина помнить! – сказал майор вдруг с такой тоской и скрипнул зубами. – Э-эх, был человек… Это я его помню… Как шли вы по лесу… под Ельней. Уже в окружении… Меня ты не видел… Я раненый за кустами лежал… Как ты подошел к нему и выстрелил в спину… И к немцам, навстречу… – Он вскочил и стоял над Фуфаевым, держа руку на кобуре. – Ну, что скажешь, гад?!
Я слушала, онемев.
Опомнился первым полковник. Он тоже вскочил:
– Пан Езус, матка бозка! Цо ты мувишь, Саша? – схватил он его за рукав.
Опомнился и Фуфаев.
Он весело рассмеялся, спокойно сказал:
– Ну и шутите вы, товарищ майор! Как всех напугали! Надо ж было придумать такое! – он вынул кисет из кармана, оторвал от газетки клочок, насыпал в него самосада, – и все это размеренно, ловко, неторопливо. С улыбкой добавил:
– А что же… Возможно, меня с кем-то спутали, так понимаю. Разве мало Фуфаевых! Вы глядите теперь на обличье, совсем не похож!
Майор все стоял, держа руку на кобуре, и, с насмешкой прищурясь, поглядывал на Фуфаева, как бы говоря: ну, болтай, брат, болтай!
Он совсем не смутился.
– А что ж, ну, ошибся, – сказал майор. – Может быть, может быть… Только память моя, слава богу, ни разу не подкачала… Эту руку твою запомнил тогда на всю жизнь: в Вараксина ты стрелял тоже с левой… И фамилия у тебя не Фуфаев, а Кривцов. Признаться, усы меня сбили с толку… Не узнал поперва и из-за лычек старшинских… Постарел, истаскался, а был – как в аптеке…
Полковник стоял, умоляюще трогая майора за плечи, уговаривая:
– Ну, оставьте, оставьте, не надо, не надо!
– Да я же шучу! – вдруг вскричал майор и громко расхохотался. Мне стало вдруг стыдно за всю эту глупую, пошлую сцену, за этот неуместный смех. – Вы и в самом деле решили, что правда? Вот чудики! Пошутил, вот ей-ей! Ну, Коля! Ну, ты молодец! Сразу понял! Люблю человека за это… – и он крепко обнял Фуфаева, так, что у старшины захрустели кости. – Молодец! Есть еще чувство юмора! Шутку понял! Ну, ладно, прости меня! Давай выпьем на радостях, что ли, на брудершафт? А? Всю дорогу берег спиртягу, а нынче не жалко.
Он вытащил из вещевого мешка бутылку вонючего «бимбера», польского спирта-сырца, и поставил на ящик. Пошарив по сену, собрал наши разнокалиберные стаканчики, кружки, с большой точностью разделил всем поровну. Выпив быстро, глотком, свою порцию, взял сухарь, понюхал его, но есть не стал, отошел к дверям.
Поезд мчался во мраке по широкой равнине, ровно выстланной снегом. Небо очистилось от снеговых туч и теперь чуть посверкивало мелкой рябью осколочков-звезд, рассыпанных в вышине так рассеянно и негусто.
Где-то близко от полотна железной дороги тонко, резко ударил винтовочный выстрел.
– Дверь! Закройте дверь! – закричал полковник. – Скоро Сарны. Опасно…
Ночью я проснулась от того, что в лицо мне пахнуло стоячим холодом, крепко смешанным с дымом. Паровоз впереди зашипел и пошел: было слышно, как работают рычаги, а вагоны не двинулись. Фонарь был прикручен, в темном вырезе двери, словно белые мошки, кружился снежок.
Полковник спал рядом, похрапывая. Ни Фуфаева, ни майора на месте не было. Я вгляделась попристальней и увидела, что нет и фуфаевского вещмешка, а ведь старшина ныне должен дежурить, не отлучаясь. Мое сердце толкнулось от предчувствия нехорошего. Я вскочила, затрясла пана Чеслава.
– Скорее вставайте! Вставайте, пан Чеслав, беда!
Тот привстал, еще не проснувшись:
– Где мы?
– В Сарнах, наверное…
Его сон тотчас мигом пропал.
Он вскочил, глянул в дверь, притворил ее чуть плотнее. Нас заранее предупредили, что в Сарнах нельзя выходить: здесь бродили бандитские шайки Бандеры: отравляли колодцы, сжигали хлеб, убивали из-за угла офицеров Советской Армии, коммунистов, представителей местной власти. Выйти ночью здесь на вокзале частенько оказывалось не таким обычным и будничным делом, как можно подумать: кто знает, а что за пассажир сейчас дремлет в углу, придерживая что-то тяжелое за пазухой? И что это за личность выглядывает из-за вагона?
Накинув на плечи шинель, полковник соскочил на полотно, оглянулся, пытаясь, наверное, понять, где майор? Где Фуфаев? Зачем за игрой в дурака майор так обидно шутил? И куда это вдруг делись вещи старшины?
Я спрыгнула следом.
Пан Чеслав спросил у меня:
– Так где же они? Вы их видели?
– Нет, не видела… Я спала.
И, словно в ответ, тотчас вспыхнули выстрелы. Кто-то вскрикнул у нас под вагоном. Мы с полковником одновременно кинулись на стонущий голос. Но темный пригнувшийся человек метнулся нам под ноги, сбил полковника в снег, откатился под соседний состав. Пан Чеслав вскочил и бросился за ним.
– Держи-и-и-и! – донеслось откуда-то от вокзала.
Люди бежали, рассыпавшись цепью между эшелонами, пригибаясь, и пули взметали, царапали снег. И снова совсем где-то рядом грохнул выстрел. Теперь крики раздавались совсем уже в другой стороне.
Все вокруг стихло, так же быстро, как и возникло. Бесшумно, из темноты, на нас вышел, шатаясь, майор с расстегнутым воротом гимнастерки и без шапки. В одной руке он держал парабеллум, другой зажимал плечо.
– Что с вами? – я бросилась навстречу ему. – Вы ранены?
Он отдал мне пистолет, прислонился к вагону, чтобы не упасть, насмешливо улыбнулся:
– Поскользнулся на апельсиновой корке, Анечка!.. Нет ли бинтика, часом? Я всегда говорил, что женщина на корабле приносит несчастье…
К нашему вагону приближалась толпа, слышались злые, возбужденные голоса. Кто-то громко стонал.
Первым подошел полковник, он нес две шапки, свою и майорову. Руки его тоже были в крови. Он бросил шапки в раскрытые двери вагона, упрекнул майора:
– А что я говорил? – И сказал шагавшему рядом с ним человеку: – Скорее врача…
– Не надо, не надо, – попросил майор. – Меня Анечка перевяжет. – И он сделал несколько робких, неверных шагов навстречу толпе, подходившей к вагону.
Толпа расступилась перед ним. В самом центре ее на руках конвоиров бессильно обвис старшина. Рядом кто-то нес его вещи: пистолет без обоймы, вещмешок, финский нож. Его бледное длинное лицо с помятыми усами было сине-багровым. Один глаз заплыл, растерзанная гимнастерка висела клочьями.
Увидя майора, Фуфаев сплюнул и хрипло выругался:
– У, гад… Жаль, тебя не успел…
– Но, но… – кто-то стал крутить ему руки. Но майор отстранил:
– Погодите… Зато я успел! – сказал он Фуфаеву. – За Женьку Вараксина, сволочь! Думал, шутки с тобою шучу? Я тебя еще в Ковеле, гад, приметил, левшу! Да все сомневался. Всю ночь напролет не спал, думал… Ты иль не ты? Пока ты не подкрался с ножом, – и он обернулся ко мне возбужденно: – Вот ваш подопечный! Вы все заступались!
Чеслав снова сказал:
– Врача… Лечь скорее в постель, пан майер, в постель! Так не можно…
Он повел Александра к вагону почти как ребенка, за руку:
– Лечь скорее в постель! Аня, быстро разденьте его!
Фуфаева потащили чуть ли не волоком к вокзалу. Лица у конвойных были озабоченные, все скрылись в дверях, лишь тогда Александр, наконец, с нашей помощью забрался в вагон и упал, обессилев, на измятое за ночь в бессоннице сено.
Я достала хранившийся «для себя» индивидуальный пакет и при свете коптящего фонаря обмыла остатками спирта рану, потом туго забинтовала крест-накрест. Все руки и шея майора были в синих кровоподтеках: они дрались в вагоне, Фуфаев пытался его задушить, а майор отбивался, прижав спиной уже отнятый нож.
Подчиняясь движению моих рук, Александр послушно прилег, все еще возбужденный, горячий от драки: глаза его в полутьме ярко блестели.
– Ты хорошая, Аня, – сказал он серьезно, совсем без улыбки. – Извини, что поддразнивал… Ты, пожалуйста, не сердись… А рука у тебя очень легкая, мне сейчас сразу легче…
– Спите, спите, – сказала я, почему-то краснея.
Мне казалось, сейчас предо мною совсем другой человек, так в нем вдруг проступила какая-то незнакомая мне основа.
– Кой черт, спите! – сказал он, подымаясь на сене. – Какого дружка моего загубил! Ну, не гад? Дурак подкидной! И чего ему еще надо? Откуда идет? От кого?
– Теперь всё узнают, он в надежных руках!
– Да, все так, дорогая…
Полковник, ходивший в волнении по вагону, – он был потрясен происшедшим, расстроен, – обернулся, сказал Александру:
– Вы были неосторожны! Нельзя так… Зачем вы открыли себя за игрой? Ведь он же все понял…
Я вспомнила все, что сказал Александр Николаю, и только сейчас испугалась за всех нас, уже задним числом.
За годы войны я привыкла к опасности: она была всякой, но чаще открытой, привычной, знакомой, а эта, принесенная Николаем Фуфаевым, или кем-то другим, кто так назывался, припрятанная, потаенная, была для меня куда более страшной, вернее сказать просто чудовищной, подлой, она кралась, лгала, притворялась, высматривала из-за угла, чтобы выстрелить в спину. Она могла ждать Победы – и действовать после войны, а этого я уже просто не постигала. Война есть война, а подлость есть подлость. Всему свое имя…
В Киеве, под гулким стеклянным сводом вокзала, мы трое прощались уже полчаса. Чеслав ехал в Москву, и поезд его отходил через десять минут. Я ждала состава на Харьков, чтобы там пересесть еще раз, на Воронеж. Александр оставался здесь, в Киеве, его клали в госпиталь, он был возбужден и рассеян.
– Когда будете в Польше, прошу к себе в гости, – жал руки мне Чеслав. Его доброе, мягкое, с расплывчатыми чертами лицо исказилось страдальчески-нежной гримасой. – Я ведь еду сейчас за женой. Если сын у меня народится, назову Александром, если дочка, то Анной, Аней, Анежкой. Очень, очень хорошее имя! – говорил он, заботливо поправляя на мне портупею. – Жаль, что вы уезжаете. Я привык к вам и к майеру…
– Да, я тоже, – сказала я, думая о другом.
Чеслав еще раз крепко стиснул нам руки и пошел по перрону, оглядываясь и выискивая в толпе нас глазами. Мы ехали ему вслед, пока он не скрылся в вагоне. Потом медленно побрели по залам, переполненным пассажирами, обходя чьи-то руки и ноги, разметавшиеся на каменном, плохо мытом полу, натыкаясь на сундуки и чемоданы всех форм и размеров, на мешки и кошелки: война сорвала с насиженных мест миллионы людей, разрубая привязанности и самые верные дружбы, обрывая любви, не досказывая подуманное, не дополняя услышанное…
ПОКА ЖИВЫ, ПОКА НЕ ЗАБЫЛОСЬ
Из дневника писателя
* * *
Белой птицей взлетает в зенит и медленно зависает, распустив незримые крылья, осветительная ракета, что-то хищно выглядывает внизу, трепещет от злости, но катится вниз, не увидев, не высмотрев ничего, не успев. За ней следом немедленно поднимается в небо другая. Та, как будто заранее что-то угадывая, успевает заметить, прицелиться, клюнуть: где-то тихо взблеснуло орудие, громко шаркнуло, свист пронесся по темной невидимой траектории, и вражеский снаряд поднял вверх осколки и клочья сырой, торфянистой земли. Снег, вода и воронки, чернеющие на широком лугу, пахнут мертвенно тленом, так, что судорогой сводит горло.
* * *
Мина ухает филином. Как дятлы, стучат пулеметы. И, словно какие-то неизвестные в наших краях безымянные птицы, тут и там перепархивают, поцвикивая, пули! Ну, прямо птичий рай!
* * *
Сны во сне? Или это было со мной наяву, а теперь в подсознании вспоминается?
Снаряд летит с таким воем и гулом, как будто это не обточенное и отполированное обтекаемое тело, да к тому же еще заостренное, а перевернутая, раструбом вперед по ходу движения, фантастическая воронка, засасывающая в себя вместе с воздухом все живое…
Вот – сейчас. Вот – и я. Вот она долетит – и меня… И я с грохотом взрыва, с ужасом моих разрывающихся кровеносных сосудов, мозга, сердца, в неуловимое для окружающих мгновение втянусь туда и – навек, навсегда, в никогда, в бесконечность. Я вся растворюсь в этом страшном, горячем, вонючем разрыве.
Но снаряд пролетает мимо – и рвется где-то далеко позади, за траншеями, на огородах. И опять закурлыкал, завыл, подлетая, другой.
В этом сне, в этом видимом мной, убивающем, жарком снаряде – и весь образ войны. Ее смысл. Ее суть. Ее все уже пережитое и все снова и снова переживаемое сегодня как бы заново.
А еще говорят, что война есть война. Мол, окончилась, и довольно. Нет, война – это еще и целые десятилетия мира, они тоже съедены, тоже ранены или убиты прошедшей войной.
* * *
В каждой доподлинно правдивой книге о войне всегда есть нечто, неприемлемое рассудком, отвергаемое душой читателя. Это нечто и есть настоящая правда, которая, как известно, никогда не совпадает с правдой общепринятой, с правдой литературной условности, с правдой вымышленной в угоду слабодушным и нежным.
* * *
Фронт в моем представлении, издали, в отдельных своих деталях, конечно, не совпал с тем, что я в действительности увидала на передовой. Не совпали движения людей, мотивы поступков, не совпадала речь, ни в лексике, ни в интонациях. Не совпал и ожидаемый страх смерти с тем, какой был генетически уже заложен в меня где-то там, кем-то там, внутри клеток тела и мозга. И для того чтобы все это понять и осмыслить, нужно было не женское, а мужское мужество, на несколько порядков выше. Не дробление мысли на отдельные детали, не частности, а генерализация ее.
* * *
5 декабря 1941 года наша 329-я стрелковая дивизия заняла свое место на переднем крае, под Москвой, на Можайском шоссе.
Справа и слева, впритык к ней, то и дело подходят свежие части, только что прибывшие на фронт резервные армии, корпуса конницы, дивизии сибирских стрелков, латыши, морская пехота.
Всю ночь по дорогам на запад не пройти, не проехать: нескончаемой чередой пушки, танки, «катюши», прикрытые сверху брезентом и еловыми ветками, бесчисленные обозы, грузовики; взвод за взводом – бойцы с автоматами, саперы, связисты, разведчики, лыжники… Молчаливо и осторожно – не звякнет подкова, не загремит котелок – сотни тысяч людей все идут и идут по шоссе к переднему краю. Фронт близок, а враг коварен. Глухая, тревожная тайна объединяет нас всех в одно целое. Впереди, над заснеженным лесом, то и дело вспыхивают и долго трепещут в мглистом воздухе зарницы: там, на фронте, работает артиллерия. Мы слышим глухие, далекие взрывы, видим темно-багровый клубящийся дым в полнеба, и сердце сжимается от предчувствия боя, опасности, а быть может, и смерти.
Мы, тылы, отстаем от полков. Говорят, стрелки с ходу уже где-то вошли в соприкосновение с противником, получили задачи, а мы все еще возимся с грузами, выволакиваем из глубоких сугробов огромный обоз.
Лютый, иглистый, с ветром мороз вдруг сменяется влажной оттепелью. Небо в низких, почти коричневых тучах. Валит косой, мокрый снег. Ему навстречу нам, медсанбатовцам, и предстоит пройти почти пятьдесят километров и сразу же развернуться, принять первых раненых.
Мы идем очень медленно, увязая в сугробах. Шинели промокли. На шапках-ушанках комья мокрого снега, он тает и тут же стекает за воротник. В теплых валенках, выданных старшиной перед самым отъездом на фронт, уже хлюпает влага.
– Подтяни-ись! – командует наш комбат, военврач третьего ранга Иосиф Григорьевич Поляков, обычно приветливый, добрый, а сегодня сутулый, угрюмый. – Подтяни-ись! Шире шаг!
Вот и вечер, а мы все еще на открытой, заснеженной, белой равнине. Снег уже прекратился, снова сильно морозит. Дорога поблескивает, как стекло, и становится скользкой. Под прозрачной пленкой льда – следы шин, многих конских копыт, широкая колея от раската саней на ухабах.
Темнобровая, зеленоглазая Ира Лизунова – на фронте она добровольно, ей нет еще восемнадцати – вдруг наклоняется и выковыривает из-подо льда латунную гильзу от винтовочного патрона, показывает мне издали:
– Трофей!
Она очень довольна. И я, честно сказать, завидую ей: везет человеку! Такая находка! Мы, медсестры, настолько еще не знаем войны, что нам кажется невероятным, например, увидеть живого пленного немца! Вот их ведут мимо нас, прямо с фронта, и мы долго оглядываемся на их странные небритые лица, на платки поверх травянистых шинелей, на соломенные калоши. Мы глядим на них еще без брезгливости, с любопытством.
Но вот где-то неподалеку гулко рвется снаряд.
Теперь мы внимательно смотрим вокруг. Как-никак приближаемся к фронту. И вдруг я вижу пятно крови у себя под ногами, на самой дороге, оно уже замерзшее, порыжелое. Здесь до нас проходили какие-то части и, может, кто-то был ранен, может быть, даже убит. Вот ложбинка от взрыва мины или снаряда. Она уже чуть присыпана снегом, но все же заметно, в какую сторону лег выброс мерзлого грунта, как копотью зачернило сугроб. Вот у дерева, стоящего при дороге, осколками срублены ветки…
Веселая, озорная украинка Нюся Платонова, болтавшая и смеявшаяся всю дорогу, заметно смирнеет. Лицо ее становится очень серьезным. (Потом, из-под Вязьмы, из гибельного окружения, связной самолетик, прорвавшийся чудом, занесет к нам, оставшимся с грузом по эту сторону, от Нюси письмо: «Мы – на острове, нас со всех сторон захлестывает вода. Вчера – по коленки. Завтра – по пояс. А там, видно, с головкой… Передайте привет моей маме…»)
В сумерках, почти в темноте, наша колонна втягивается в большое село. Здесь совсем недавно был бой: еще рвутся на огородах снаряды. А вот на обочине лошадь с разорванным брюхом, она вся трепещет, подергиваясь всем телом, хрипит. Вот убитый боец, разбросавший по снегу руки и ноги. В его мертвых, остывших глазах снеговая крупа. А там, на западе, куда откатилась война, что-то гулко и громоподобно грохочет, небо в бурых, пылающих, круто завихренных тучах. Кажется, сейчас все сомкнется, перемешается, – земля, небо и снег, – и будет долго бурлить и кипеть, извергая в зенит декабрьского неба тяжелое, почти свинцовое пламя.
Первых раненых мы принимаем в Никольском.
Полки ведут бой на Москве-реке. Они залегли на заснеженном льду, потому что с крутого, холмистого берега, где засели фашисты, беспрерывно бьют орудия и минометы, не дает поднять головы пулеметный огонь. В батальонах и ротах большие потери. Рассказывают: одной миной в первом полку были сразу убиты командир полка, комиссар и начальник штаба. Они вышли все вместе вести полк в атаку.
Я стою в избе у стены, плотно прижавшись спиной к промерзшим бревнам: в комнате так много раненых, что некуда ступить ногой, нельзя сделать шагу. Окна, вышибленные бомбежкой, туго забиты соломой. На полу – снарядная гильза с бензином и крупной каменной солью, фитиль тускло тлеет, коптит. Тесно. Душно. Пахнет кровью, бинтами, махоркой. Санитары то и дело вносят все новых и новых раненых, осторожно снимают их с носилок, кладут на солому.
– У меня больше некуда класть! Пожалуйста, не носите, – говорю я, но они пожимают плечами.
– А куда же тогда? Везде переполнено. Не оставлять же на операционном столе, там и так люди очереди ждут!
Да, я знаю: сейчас много раненых, и главный поток идет не ко мне, – в палату для нетранспортабельных, – а в приемо-сортировочное отделение, в операционно-перевязочный блок, где врачи и медсестры уже падают от усталости. Ко мне, словно к берегу, прибивает только самых тяжелых, с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого я должна с ложечки накормить, напоить, каждому измерить температуру, следить за их пульсом, дыханием, поворачивать, как ребенка, с боку на бок, делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. Сама я без отдыха уже третьи сутки и за все это время не присела ни разу. Как волчок я кружусь днем и ночью от одного изголовья к другому.
– Сестра, пи-ить…
– Сейчас!
– Сестра, больно мне, ох, больно мне, все горит огнем…
– Сестра, пить…
Капитан из второго полка, с бинтами на лбу (он ранен в голову осколком снаряда), глухо стонет, кричит. В бреду ему кажется, что он в плену у врага и кто-то мучит его, пытает.
– Не скажу, не скажу! – кричит он, извиваясь на своем узком ложе. – О-о, не троньте, не троньте, изверги!.. Звери!
Рядом раненный в полость живота, перенесший две операции. Он все время просит воды.
Сперва все канючил тихонько, а теперь говорит решительно, громко, с обидой:
– Пить! Сестра, пить!
Я молчу.
Через две-три минуты он опять, с новой силой:
– Сестра, пи-ить! Пить! Пи-ить!
Подхожу к нему, наступая на чьи-то руки и ноги, успокаиваю, вытираю стерильной салфеткой пот со лба: он весь в смертной истоме. Мокрой ваткой смачиваю его пересохшие губы.
– Нельзя тебе пить! Потерпи, а то хуже будешь болеть…
Он словно бессмысленно прислушивается к моим словам, так вся бледная шея и узкие плечи напряжены и повернуты, и вдруг крик мне прямо в лицо:
– Ах ты… – и длинная, грязная брань повисает в воздухе. – Я кровь проливал, а ты… мне… воды жалеешь?!
Я закрываю лицо рукавом телогрейки и молча вся дергаюсь от рыданий. Мои нервы уже не выдерживают. И больше всего мне стыдно сейчас перед теми, кто слышал весь наш разговор: что бойцы подумают обо мне?
Если дать ему пить, он умрет, так сказали врачи. И я просто обязана выполнять указание. Мое милосердие – в этой жестокости, с какой я не даю ему столь желанной воды. Но кто может понять меня здесь в этой смертной палате?
– Ну, дай ему, дай воды, пусть подохнет! – слышу я чей-то мрачный, угрюмый голос. – Дай ему, хоть мы отдохнем! Никому нет покою…
Я молча выпрямляюсь среди палаты и, наступая на чьи-то руки и ноги, бреду назад, к бревенчатой стенке, где ведро с водой, сумка с медикаментами.
– Сестра, пи-ить! – опять просит все тот же. Он забыл уже, как ругал меня, обзывая дурными словами, и теперь уже ластится: – Ох, сестреночка, милая, пить!.. Дай воды!.. Ой, пить! Хочу пить…
Теперь до рассвета завел…
Когда наша дивизия находилась на формировании, мы в теории хорошо изучили вопросы эвакуации раненых с поля боя, их лечения во фронтовых условиях и отправки в тыл. Там, в Рузаевке, все казалось простым, очень легким: мы своим собственным медсанбатовским транспортом вывозим раненых из полков, «на себе», здесь оказываем нужную медицинскую помощь, а от нас армейские и фронтовые медицинские части вывозят раненых своим транспортом уже дальше, в тыл.
Но на практике, в момент наступления под Москвой, с первых же дней все спуталось, перемешалось. Мы попросту захлебнулись в потоке прибывающих из полков искалеченных, вышедших из строя людей. У нас нет отдыхающей смены, нет хирурга, готового заменить уставшего у стола. Мы все без отдыха, безотлучно на посту день и ночь.
День и ночь, и это, конечно, не может не сказаться на нашей работе.
Лишь позднее, уже где-то в конце января, у нас были заведены «железные» смены. Что бы там ни случилось, а кто-то шел в штабную палатку и отдыхал, приняв лошадиную дозу снотворного: иначе «с разбегу» и не уснешь.
…Я не помню уже, какая это по счету моя бессонная, бессменная ночь. Мое тело мне кажется невесомым и само скользит по стене к полу: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке и уснуть, а там пусть хоть убьют! Сперва только б поспать…
Усилием воли я стряхиваю с себя навалившуюся, словно каменные глыбы, усталость. Выхожу из избы на крыльцо, беру пригоршнями острый, колющий снег. Тру щеки и лоб. Мороз так силен, что внутри все сразу спекается, дыхание перерезает. В мокрое от снега лицо вместе с ветром бьет колючая, словно гвозди, ледяная крупа.
Вдруг кто-то натыкается на меня, как слепой.
– А, это ты? – окликает наш комбат. – Тебя мне и надо!
В белизне снегов и морозного неба мне кажется, он широко улыбается. И только когда Поляков поворачивается как-то боком, я вижу, что это у него на лице не улыбка, а маска усталости: губы свело судорогой.
– Да, слушаю! – отвечаю я.
– Собирайся, поедешь в Звенигород! Повезешь раненых.
– Но… я на дежурстве!
– Оставишь на санитаров. Все сменные, сама знаешь, в перевязочной. И класть уже негде. Надо нам разгрузиться. Так что быстро! Я пригнал тебе восемь открытых машин… Они уже грузятся.
Через три минуты я в шинели, надетой поверх ватника, в ремнях с портупеей и противогазом, выхожу на дорогу перед штабом батальона.
Колонна грузовиков, возвращавшихся порожняком с фронта в ДОП за снарядами и продовольствием и повернутая с перекрестка в медсанбат, уже вся загружена. Санитары несут последние носилки с ранеными. Каждый плотно укутан в меховое одеяло-конверт, спеленут, застегнут на все пуговицы. Иные прикрыты еще плащ-палатками, обложены химическими грелками. Дорога дальняя, по большому морозу. В пути много раз я должна буду остановить всю колонну и проверить в каждом кузове, кто как себя чувствует, не замерз ли, не истекает ли кровью.
Сама я сажусь в головную машину и стараюсь не думать об обратном пути. Это самое трудное в моем рейсе. Как я буду возвращаться назад с грузом толстых меховых одеял и носилок, – одному богу известно. Никто меня не возьмет. Иной раз часами разыскиваешь попутную к фронту машину. Ведь все они нагружены до предела: снаряды, горючее, продовольствие, фураж, медикаменты, теплые полушубки и валенки, – все нужно бойцам на переднем крае, и притом неотложно. Ни для меня, ни тем более для носилок, не вписанных в накладные, на полуторках места нет. Это воля шофера – взять меня с грузом в кузов или не взять. Еще накукуешься одна на шоссе, на лютом морозе…
Но приказ есть приказ. И я еду.
Верно, именно с этой поры запах пролитого в снег бензина мне всегда напоминает наступление под Москвой. И с этих же дней – навсегда, до скончания века, я храню в душе благодарность и уважение к военным шоферам. Краснолицые, грубые, с лиловыми от мороза руками, пропахшие махрой и соляркой, в полушубках, от грязи уже ставших чугунными, они – самые нежные, самые добрые люди…
Не было такой полуторки или трехтонки на всей Можайке времен наступления сорок первого года, на которой бы я ни проехала к фронту или от фронта! Не было таких ухабов и сыпучих сугробов, через которые ни прошли бы автобатовские разболтанные, крашенные в цвет снега машины. Не было такого мороза, который бы остудил человеческую доброту.
Вам, делившим со мной чай из пахнувшего бензином ведра и хлеб, разрубленный на куски топором на морозе, от чистого сердца спасибо!
В кузове, на ледяном ветру или рядом с водителем в тесной кабине, а то на подножке, лишь бы только за что-то держаться руками, на ящиках со снарядами, на цистернах с бензином – вопреки всем законам и запрещениям, – посчитать бы теперь по спидометру, сколько там накрутилось километров и сколько встретилось добрых, дружеских лиц! Да куда там, теперь не сочтешь, а тогда только крикнешь: «Спасибо-о!» – и еще на ходу – на обочину, а за машиной, спешащей скорее на фронт, лишь белый дымок вьюги да сизый – выхлопа. А тебе уже часовой от въезда машет рукой: «Скорей! Тебя ищут! Там работы полно, все с ног уже сбились…»
За войну я видела много больших наступлений. Августовское под Спас-Деменском в сорок третьем году – в результате мы вышли к Смоленску, а затем к Могилеву, Орше, Витебску. Наступление в Белоруссии – с выходом в Польшу и Восточную Пруссию. Наступление на Варшаву. Наступление на Берлин… Все они были очень различны, но и чем-то похожи. Обилием техники. Накопившимся опытом. Закаленностью чувств…
Наступление, под Москвой, на мой взгляд, уникально. Оно ото всех других наступлений стоит как бы отдельно, особняком, с густым налетом военной романтики.
К сожалению, я не военный историк и многое видела «из окопа», с той самой осмеянной критиками точки зрения рядового участника, которому вроде бы самою судьбою отказано что-либо понимать в происходящем. Но я все же видела что-то, пусть «из окопа», и это увиденное мне запомнилось навсегда.
В наступлении под Москвой мы все были довольно неопытны: от маршалов и генералов до рядовых. Да, с гранатами и «горючкой» бойцов посылали на немецкие танки. Но танки… горели! И одетые в красноармейские шинели орловские, курские, вологодские, ивановские мужики громили врага, отгоняли его от столицы шаг за шагом. Не откуда-нибудь от Буга или Немана, а от Химок, от Наро-Фоминска, от Кубинки. (Нынче к бывшей линии фронта можно проехать автобусом за 5 копеек!)
Я не знаю поименно людей, кто выковывал резервные армии, кто приказывал давать эшелонам, спешащим на фронт, «зеленую улицу», но в самые напряженные дни под Москвой, а вернее, часы, когда в октябре сорок первого года решалась судьба столицы, а быть может, и всей страны, и все висело на волоске, кто-то трезво и деловито, не торопясь, создавал в тылу ударные силы, не резервы вообще, чтобы дыры заткнуть, а громадные, стратегические ударные силы. И начало им было положено, вероятно, в июле, потому что в конце августа я приехала в уже созданный штаб 329-й дивизии, и там были полки, медсанбат и шла большая, хорошо налаженная подготовка. И таких дивизий, как наша 329-я, я думаю, было много, в том числе знаменитые сибирские, сыгравшие такую большую роль в наступлении под Москвой.
Отойдя от войны на двадцать с лишним лет, а от боев в Подмосковье на все двадцать пять – четверть века! – хорошо видишь наши промахи и ошибки. Однако сейчас, на почтительном расстоянии, яснее видны и достоинства, которыми была отмечена московская операция.






