Текст книги "Луноцвет"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
А война-то была, была в наших судьбах. И от этого действительно никуда не денешься. Живи и смотри на окружающих с высоты своего пережитого, – даже если никто за это не поклонится!
* * *
На войне рядом с горько-соленым было много и сладкого, – если, конечно, за сладкое принято просто житейски-смешное. А смеялись порой до слез.
В ноябре 1941 года 329-я стрелковая дивизия формировалась на мордовской земле. Полки стояли в лесах, а наш медсанбат расположился неподалеку от станции, в рабочем поселке. Жили в маленьких домиках, а все занятия, все собрания, все общие построения проходили в здании местного клуба. От домика медсестер – в двух шагах. Вот набродимся мы по морозу в часы строевой подготовки или занятий по тактике, – а зима в том году начиналась лютая, – намерзнемся так, что в домик войдешь, хлебнешь ложку щей или каши на ужин – и вместо положенной по расписанию самоподготовки – на нары и… спать. Благо, никто за нами в то время особо не присматривал и не проверял.
И вот, кажется, только-только смежил веки, а уже крик: «Па-а-дъем!»
Это значит, надо идти строиться на вечернюю поверку. А в домике у нас жарко, бывало, что раздевались еще до отбоя. Вскакиваем в одном нижнем белье, а одеться нет времени. На босые ноги, без портянок натягиваем сапоги, на нижнюю рубашку и кальсоны – шинель. И бегом по лестнице вниз, в зал клуба. Почему-то зал был расположен значительно ниже других помещений. Выстроимся перед комбатом – и не дышим, глядим: заметил ли он, во что мы одеты, или не заметил. Сколько раз нам это сходило с рук, теперь и не вспомню. Много раз. Однажды попались.
После поверки командир батальона Иосиф Григорьевич Поляков закричал: «Разойдись!» И вот мы, вместо того чтобы выждать, пока он уйдет, побежали по лестнице первыми, перед ним. Тут-то он и увидел, что у каждой между шинелью и сапогами сверкают кальсоны…
– А ну-ка, а ну-ка, – окликнул он Нюсю Платонову, попавшую ему на глаза. – Товарищ сержант, воротитесь!
Но Нюся нашлась. Веселая, по-мальчишески озорная, она с серьезным видом прижала ладонь к животу и скорчила жалобную гримасу:
– Товарищ военврач третьего ранга, не могу… А то тут же в штанишки наделаю… В другой раз! Хорошо?
Комбат просто остолбенел.
Полночи мы не спали, смеялись, хохот волнами ходил по казарме. А утром проснулись – и ждем не дождемся грозы. Уж скорей бы казнил, не томил наши души. Следим за комбатом глазами. Куда он повернется, туда и вся медрота глядит: вот сейчас он нас выстроит – и разнесет, распушит так, что клочья от Нюси Платоновой полетят. Да и от нас тоже. Но командир батальона и ходит спокойно и глядит несурово. Даже виду не подает, что накануне произошло нарушение дисциплины.
Зато с того вечера в часы самоподготовки обязательно кто-нибудь из командиров взводов или отделений приходил к нам в казарму и проверял: чем мы занимаемся до отбоя, какими делами, какие уставы и учебники изучаем, какие книги конспектируем.
* * *
В день Победы, уже к вечеру, иду по переулку. Идет такая дряхлая, такая ветхая и плохо одетая старушка, что невольно рука тянется подать. Подаю ей бумажку:
– С днем Победы, матушка!
А она то ли не слышала, то ли не поняла, спрашивает:
– Кого, дочка, помянуть?
– Двадцать миллионов человек, матушка!
* * *
Между прочим, в романе «Весна на Одере» Э. Казакевича есть такой эпизод. Капитан Чохов едет в карете с гербами к линии фронта, и начальство ругает его за эту карету. С фактической точки зрения это полная чушь. Кто мог ругать Чохова, когда целые армии, и отдельные догоняющие свои части бойцы, и целые подразделения мчались к переднему краю на самых невиданных транспортных средствах. На велосипедах всех марок, в том числе и на гоночных, и на, как тогда говорили, «подручных» средствах. На похоронных дрогах, в архимандритских колясках, на шарабанах, на тарантасах, в двуколках, на фурманках и в жокейских качалках. И все это двигалось не раздельно, так, чтобы можно было нечто диковинное разглядеть, а в общем, едином потоке, сплошной лавой, по грязнейшей весенней дороге, по валяющимся на булыжнике трупам убитых автоматными очередями свиней, по пуху из подушек и перин, по комьям бумаг, развеянных кем-то по ветру, по брошенным противогазам, по тряпкам.
Помню, в Бомсте солдаты разбили универсальный магазин, в котором засели гитлеровцы, и какой-то боец, победивший их, жаждавший крови любой ценой, расстелил по расплывшейся грязи целую штуку красного сукна, цвета этой самой крови, раскатал аж до самой кромки, а потом, как король, подбоченясь, прошел по ней в своих кирзовых сапогах: знай, мол, наших! Сел опять в драндулет и – покатил на запад. И никто его не ругал. Да и некому было ругать, ведь все двигалось, ехало, мчалось к Берлину, мимо остолбенелых фрицев, с оружием и поклажей, с походными кухнями, стоящих в весенних лесах, прямо возле дороги, ожидающих, когда же их наконец возьмут в плен…
* * *
На собрании некто Сидоров критикует начальство. А начальство сидит здесь же, в зале, но только чуть повыше, в президиуме. И начальство обрывает говорящего:
– Регламент!
– Но, Иван Григорьевич, – напрягается выступающий. – Я ведь только по существу…
И тот, нехотя, улыбаясь, наконец разрешает:
– Ну, ну… Продолжайте существовать…
* * *
Есть в году один день, в который мне обязательно позвонит, хоть из-под земли, бывший лейтенант-зенитчик из 113-й стрелковой дивизии. Да и земля перевернется, если такого звонка не будет. Я уже с утра жду его, говорю своим близким: «Неужели Толя Горышев не позвонит?» И он обязательно, хоть поздно вечером, но позвонит… Мой спаситель, человек, которому я обязана жизнью. Это он с Гришей Парамоновым тащил меня, контуженную, по снеговой целине, под пулеметными очередями с налетающих «мессеров». А с запада уже перли, видимые невооруженным глазом, немецкие танки. А по окраине деревни, куда меня несли на руках два бравеньких лейтенантика, уже били и били немецкие минометы. И вот два лейтенантика, не донеся до самых ближних домов, зарыли меня в снег, – пули клацали о леденистый наст в каких-нибудь двух шагах от меня, – а сами ушли искать снаряды для своих крохотных пушечек 37-миллиметровок.
А потом я лежала в нетопленной грязной избе на полу, а мои лейтенантики втаскивали в горницу раненых и каждому говорили: «Ну, ты наклонись к ней поближе, она перевяжет». И я резала ножницами свой единственный индивидуальный пакет, чтобы приложить хотя бы небольшой стерильный кусочек к ране, а мои лейтенантики рвали свои нижние рубахи на полосы и привязывали, прибинтовывали к телу эти жалкие лоскутки.
… А потом они вышли на улицу и поймали бесхозную лошадь, запряженную в сани, а лошадь хлестнули – и помчались мы в тыл под сериями летящих прямо на головы бомб…
А потом я лежала в санчасти, километров за семь от переднего края, и опять налетели самолеты, и одна бомба попала как раз в тот самый дом, в котором я лежала на нарах. И они прибежали возбужденные, белые от испуга. «Жива?» – «Как видите, жива, только жить больше негде, и шинель мою изорвало в клочки». – «А мы с Гришею смотрим, летит бомба – и прямо в санчасть. А батарею бросить нельзя. Мы вчера ее притащили сюда, со снарядами…»
Святые люди…
Гриша убит на Кубани, подбил самолет, и тот рухнул прямо к нему на батарею. А Толя прошел всю Европу «за три перекура». И вот встретились мы после войны на Неглинной, в Госбанке, в очереди. Я меняла марки, а он форинты на советские наши рубли. Еще в форме, со всеми положенными орденами. Гвардеец, в усах. Я даже сперва не узнала.
2 февраля 1942 года. Западный фронт. Деревня Белый Камень…
Неужели мы все это видели, пережили и остались в живых?!
* * *
Ничего таинственного нет
В том, что тени бродят возле дома.
Ты положишь в кожаный планшет
Карточку девчонки незнакомой.
Может быть, встречались на войне?
Впрочем… Где-то видел… Под Смоленском?
Ничего особенного нет.
За стеною грусть гармони венской.
Кто-то хлопнул дверью – и ушел.
И затихла грусть в раздумье комнат.
Может, это даже хорошо,
Что умеют прошлое не помнить?
* * *
Только военный корреспондент поймет до конца и основательно другого военного корреспондента.
Ехать в любой час суток, в любую погоду в район, еще не освобожденный от врага, туда, где идут бои. Ехать, не зная ни географии этого района, ни его топографии. Ехать, не зная, – там победа или наше поражение. Например, я иду, а навстречу мне раненые, опирающиеся кто на винтовку, а кто на плечо такого же раненого товарища. Бинты в саже, в крови. А рядом со мной, на дороге, дурманными факелами, один за другим вспыхивают от немецких снарядов бронетранспортеры с нашей пехотой. И никто из бойцов не успевает выскочить из этих бронетранспортеров. Все дымится густым мазутным дымом и вонью горелого мяса.
И кто мне объяснит, что здесь происходит?
Но я иду дальше.
У меня нет оружия. Я уже прошла пешком около двадцати километров. Я голодная. А там, впереди, неизвестные мне, незнакомые люди, занятые самым страшным и самым важным для них делом – они ведут бой. И им наплевать, кто пришел и зачем, опишет он их подвиги или не опишет, потому что и подвигов нет, и желания быть прославленными – в час позора – нет, а есть одно-единственное желание: устоять, победить, не быть расстрелянным за трусость, не быть разжалованным или сосланным в штрафбат. А враг прет. Подкалиберные снаряды пролетают над полем боя, светясь от возникшего в них накала, несущего смерть. И сразу же, рядом, шагах в десяти от меня опять вспыхивает бронетранспортер, полный молоденьких бойцов. Все в новенькой форме, и все с автоматами.
В обороне, например, солдаты настолько изучат и запомнят повадки врага, что живут, и ходят, и исполняют свои обязанности, не неся никаких потерь. А вот приехал человек посторонний или же вернулся из госпиталя после ранения солдат, размагнитившийся, разучившийся ползать и пригибаться, а может еще не успевший вплотную ознакомиться с обстановкой, – и вот он убит. Сразу. С ходу. Легко. Наповал. И все это так впечатляет, так волнует тебя… И вот тут дурак или дура, не ведающий или же не ведающая ни о чем, кроме своего задания. Да и задание иной раз смешное до слез: напишите о ротном поваре или же о повозочном. Напишите, как пришивают подворотнички. Напишите о бане. О том, как подвозят почту. Напишите о санинструкторе, спасшем столько-то раненых… Он-то спас, может быть, и большее количество раненых, а убитых сейчас на поле боя куда больше…
Напишите о генерале.
А черт бы о нем написал! Что же, он не видел, что ли, что враг накапливает свои танки и пушки за холмами?
Напишите о связисте…
А я хотела бы в данный момент написать о себе. О том, что я вижу и слышу, и что происходит вокруг меня, и какой нестерпимой болью все это отзывается в моей душе.
* * *
Для некоторых людей война оказалась таким неожиданным и новым кругом жизни, столь не схожим со всем, к чему они приспособились прежде, что они тоже сделались как бы новыми совершенно. Может быть, этим людям казалось, что им нужно во всем соответствовать окружающей смерти?
Человек малограмотный, глупый, ничтожный мог грубо тебя оборвать, осмеять перед всеми. Мог придраться к совершенному пустяку, если должность и чин позволяют придраться. Природа неоправданной жестокости – жестокости к своим, – по-моему, еще никем не осмыслена и не изучена. Солдаты всем сердцем любили своих больших и малых командиров, насаждавших железную дисциплину, то есть тех, кто поощрял отличившихся и наказывал провинившихся. И лютой ненавистью ненавидели тех, кто мелкими, несносными придирками отравлял жизнь своим подчиненным, кто действовал по произволу: нынче так, а завтра как моя левая нога пожелает.
Я заметила, на войне почти ни у кого из нас не возникала одна важная мысль: а ведь кто-то из нас уцелеет… И мы встретимся после Победы. И припомним хорошее – и плохое. И тому, кто тогда, на войне, обижал незаслуженно, унижал беспричинно, будет горько и стыдно…
Нет, я тоже об этом не думала. Никогда не загадывала, что в компании друзей увижу доносчика, подхалима. Или предавшую меня женщину, предавшую глупо, бессмысленно, в пустяке… Или…
Мы стояли тогда в Кременском и ходили по трассе, которую строил наш батальон. Здесь каждый знал каждого: в батальоне, на стройке не так-то уж много солдат.
Утром рано берешь санитарную сумку, кусок хлеба – и на трассу на весь день, до захода солнца. По березовой и осиновой гати километров на двадцать. Возвращаемся поздно вечером.
И вдруг у развилки дорог появился пост пограничников. Возвращаюсь в село, а ко мне часовой: кто такая, откуда? Предъявите документы. Я в карман, а на мне новая гимнастерка, старая вся истлела, я ее закинула в угол, на нары, а красноармейскую книжку переложить из кармана в карман позабыла.
Называю себя, свою должность, фамилию командира части, комиссара; объясняю, где мои документы. И вдруг вижу: по дороге в село идет наша же девушка, военфельдшер, только из другой роты. Я из второй, а она из первой.
– Вот, – говорю, – она подтвердит. Она из первой роты, а я из второй.
А девушка эта, – не буду сейчас называть ее имени, – глядит на меня и качает головой в темно-синем беретике с красной звездочкой:
– Представления не имею, кто такая. Знать не знаю ее. – И протягивает спокойно и даже подчеркнуто-равнодушно свою красноармейскую книжку и спокойно проходит.
Пограничники глядят на меня с подозрением: что, попалась? Ну, ну… А еще говорила!
До сих пор не пойму: неужели этой девушке было так важно, так сладко в ту минуту соврать и унизить меня, это так ее окрыляло, так поддерживало в ней самой чувство силы и какого-то превосходства надо мной, что она не задумалась, не побоялась ни встречи лицом к лицу в тот же вечер в нашей общей избе в Кременском, где мы вместе с ней жили, ни встречи за гранью войны, уже в мирной жизни?! Ни того, что я ее осмею, опозорю? Да, мирная жизнь нам казалась тогда почти фантастической, как полет на Луну. Но мы все же дожили до Победы и до полета на Луну и живем теперь этой мирной жизнью, где все устроилось и повернулось немножечко по-другому: иной рядовой неуклюжий солдат или скромный сержант стал ученым, писателем или даже министром, а гроза ежедневная, еженочная – старшина или злой помкомвзвода как был в прошлом ничем, так и в нынешнем и в грядущем не станет никем…
Прошло уже много лет с той поры, когда на вокзале в одном городе я встретила ту, предавшую меня женщину. Я взглянула в ее постаревшее, исхитренное жизнью, пустое лицо и не стала ей ничего говорить. Меня она не узнала. А может быть, просто представить себе не могла, чтобы особа с прической, в сером костюме, в замшевых туфлях-лодочках – это та самая, от которой она отреклась в жаркий, солнечный день на дороге, у поста пограничников. Если бы я назвалась, вот бы хлынула краска в лицо, а глаза заслезились, забегали бы… Нет, я этого не хотела.
Неумение повлиять на судьбу подчиненного никакими иными средствами, кроме грубости и жестокости, это собственно, капитуляция перед сложностью жизни. Я расцениваю сейчас это так. А тогда… Что ж, тогда это было одной из реальностей очень грозной и страшной войны, и с реальностью этой невольно мирились, ибо были другие, гораздо страшнее, не зависящие ни от кого.
* * *
В школе-интернате в Вотчинке (под Медынью) стоял наш госпиталь 2631. Почему-то помню себя поздней осенью, в шинели и плащ-палатке, в пилотке, стою на высоком крыльце, хлещет дождь, ветер рвет и относит полы плащ-палатки, а мне нужно куда-то идти и не хочется. Настроение горькое, черное, смутное от какой-то беды. Потом девочка из моего отделения, медсестра, мне сказала: «Ты стояла такая суровая, гордая, я тебе позавидовала. Во, думаю, сила!» Эти девочки мне приносили много горя, я по молодости лет все воспитывала их, все учила, а они не хотели учиться, не любили меня. Потом, когда я ушла от них в армейскую редакцию и приехала уже под Мстиславлем навестить в какие-то конюшни, где расположился госпиталь, те же самые девочки говорили мне: «Как мы жалеем, что ты ушла! Мы теперь никому не нужны. Нас никто не ругает и не хвалит, чего бы мы ни сделали. И хорошее, и плохое – начальству на все наплевать. Нет, нас ты драила справедливо…» Эти слова для меня прозвучали, как музыка…
* * *
Помню, летом 1943 года, на Смоленщине, – я тогда работала литсотрудником армейской газеты «За правое дело» и много ездила по передовой, – в одной из дивизий «свой брат журналист» прочитал мне стихи:
Великие вещи есть две, как одна:
Во-первых, любовь, во-вторых, война.
Но конец войны затерялся в крови…
Мое сердце, давай говорить о любви!
Я тогда не знала, что это стихи Киплинга, не знала и других его переводов, но прочитанная строфа запомнилась сразу. Я и теперь цитирую ее, спустя столько лет, по памяти. А запомнилась она потому, что сама мысль, в ней заложенная, показалась мне правильной, верной. Да, в мире есть много великих и грозных вещей. Ну, еще, например, желание властвовать. Но любовь и война, пожалуй, наиболее грозные, страшные вещи в судьбе человека. Они могут и возвысить его, и унизить, и даже убить. Тему любви и тему войны я, думаю, не исчерпала ни в романе «Ранний снег», ни в повестях «Двум смертям не бывать» и «Ночные птицы». Мне кажется, и другие военные писатели, в сущности, не выходят из этих двух тем, чего бы они ни касались. И тоже не исчерпали…
* * *
Маникюрша говорит пришедшей к ней даме-клиентке:
– Чего это у вас всегда пустые руки?
То есть без колец и перстней, без сапфиров и изумрудов, без топазов и без бриллиантов.
А они, эти самые «пустые» руки, за годы жизни перестирали многие тонны белья, отмыли от грязи сотни квадратных километров полов, да еще отскребли эту грязь лопатой! Они отчистили великое множество кастрюль, отмыли тысячи тарелок, и чашек, и котелков. Наконец, они же, эти самые руки, рыли окопы, держали винтовку, перевязали десятки сотен, тысячи гнойных кровавых ран, они поили с ложечки тяжелобольных, и они же бросали гранату. Они и сейчас еще могут с нежностью прикоснуться, и погладить, и пожалеть… Разве ж это – пустые?
* * *
Наступает время, когда бывшие фронтовики возвращают друг другу дареные фотографии и письма, написанные в те огненные годы и несущие на себе все черты того сурового времени. Ибо наследовать эти сокровища некому. Разве что лифтерам, которые первыми обнаружат «невыхождение жильца», или начальнику ЖЭКа. А им-то на что они, наши страдания и наши откровения?
Понять это может только тот, кто сам, лично все это пережил.
Недавно моя землячка и однополчанка старший лейтенант в отставке Ирина Ивановна Антипенко, наша умница и красавица, вернула мне два моих письма, посланных к ней из одной воинской части в другую и даже на другой фронт, потому что нашу дивизию к тому времени расформировали. Как же я смеялась и плакала, перечитывая написанное «своею собственной рукой»!
Что за стиль! Что за почерк! Какие ужасные и смешные подробности! Нет, это не я, это, наверное, какая-то другая женщина. Ибо я сегодня совсем не такая…
Нас с Ирой сдружила трагическая и глупая история, связавшая мальчишествующих девчонок со взрослой и доброй женщиной. А потом мы вместе пережили такое, что страшно рассказывать: двадцать шесть человек наших подруг, вместе с ранеными и больными, немцы расстреливали из минометов, а потом раздавили гусеницами танков. В живых мы остались только лишь потому, что не хватало машин для движения вперед и были созданы два «эшелона», – одни ехали на машинах далеко вперед, «на запад», разгружались, раскладывали палатки, а потом приезжали мы, то есть второй «эшелон». В данном случае во втором «эшелоне» оказались три девчонки из Воронежа и наша умная, добрая Ира.
И вот оно, это глупое и смешное письмо после пережитых ужасов:
«30.11.42 г.
Дорогая Ирина Ивановна! Получила Ваше письмо. Очень за него благодарна Вам и приношу глубокие извинения за долгое молчание. Если бы Вы знали, как мало у меня свободного времени и как трудно мне здесь быть одной, не имея возможности хоть с кем-нибудь поделиться своими мыслями и чувствами, которых за это время накопилось препорядочное количество.
Л. стала проявлять некоторые странности своего характера; однако они не вызовут удивления, если вспомнить, что в детстве она болела менингитом, а сейчас у нее повторяются мозговые явления. Из-за всего этого на душе мало приятного, ей-богу, иногда хочется выйти на улицу и завыть на луну, В. А. мне написал, что Вы снова побывали в Москве. Как я Вам завидую! Вы, наверное, посещали театры, ходили по широким просторным проспектам Москвы с нарядно одетыми женщинами и бодрыми генералами. Ах, как мне приелись «роскошные» наши землянки, наша унылая и бедная жизнь, однообразная зимняя природа.
Мои друзья постепенно уезжают – одни после излечения на фронт, другие в тыл. Остался только один молодой паренек, лейтенант, красивый, высокий, характер у него как у Ивана Б., только еще более резкий, да и весь он скучающий, разочарованный, насмешливый, бездельничающий, начитанный, остроумный, воистину москвич, со всеми присущими москвичам достоинствами и недостатками[3]3
В романе «Ранний снег» – Алексей Комаров.
[Закрыть].Не могу не отметить одно знаменательное событие, которое ничем нельзя объяснить. Известный Вам «майор-орденоносец» точно таким же способом, как и Вас, уговаривал меня перейти к нему в часть. Интересно, зачем. И к чему такая ложь? Этот гнусный поступок вывел меня из себя, и я передала «орденоносцу-майору» через одного верного человека пару теплых слов. Теперь с этим все покончено. Я была бы очень довольна, если бы и Вы дали ему урок житейской премудрости. Как говорится, за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь.
Как Ваши успехи, ослепительный старшин лейтенант? Ваша фотография, на которой Вы в море цветов, меня обрадовала. Ирочка, если Вам действительно придется уехать из П., то прошу заехать к нам. Это вполне возможное предприятие, если я скажу Вам, что резерв политотдела находится в нескольких километрах от той деревни, где мы с Вами встречались в последний раз.
Вот, милая Ирочка, какие у меня дела. С работой пока в порядке. Безусловно, есть мелкие неприятности, но где их не бывает? Комиссар ко мне относится хорошо, начальник ценит мою работу, может быть даже несколько преувеличивая мои заслуги. Во всяком случае, когда я попросилась отпустить меня на фронт, – мне категорически отказали. Благо, у меня хорошие отношения с Т., и он обещал мне подобрать хорошее место в одной из дивизий.
Стихи переписывать нет времени. Когда-нибудь наберусь храбрости и пришлю все залпом. Пишите, дорогая. Целую Вас крепко, Оля».
Письмо второе:
«24.10.43 г.
Утро туманное, утро седое. Уже третий год нашей армейской жизни. Сколько перемен! Помните поэму Лермонтова «Боярин и т. д.»? Так вот мы возле «боярина». Ваше письмо меня страшно обрадовало. Если бы Вы знали, как повеяло от него старым добрым временем?! Да, наша жизнь с Вами одинаковая. Только прибавьте к этому небесную и земную музыку, в огромном количестве, день и ночь терзающую слух. Трудно мне, не раз я рисковала всем, и странно, что осталась жива. Но жизнь эта интересна и увлекательна. Я еще верю в прекрасное, верю в счастье. Неисправимая фантазерка!
Вас я прекрасно понимаю, но это не только Ваш характер виновен, это происходит со всеми. Просто народ устал, измучился, обнажились какие-то доисторические черты характеров, человеческих лиц, нет времени на соблюдение правил приличия, жизнь идет в бешеном темпе галопа, и людей терзает мысль: «А вдруг она оборвется?..» Как правильна формулировка: «Бытие определяет сознание». И как изменилось мое настоящее «я», какие странные (на прежний взгляд) стала я совершать поступки… Но оставим эту неприятную тему до встречи, нам обязательно нужно разыскать друг друга после войны – ведь мы не поделились еще многими мыслями о событиях нашей военной жизни…»
А вот письмо Шуре Верещагиной, моей подруге по госпиталю:
«21 февраля 1944 года.
Если говорят, что каждое облачко в небе – это упущенное человеческое счастье, то на моем горизонте сплошные тучи и беспрерывный дождь.
После всех своих неприятностей съездила я домой в отпуск, одна дорога заняла 18 дней! Поглядела я на жизнь тыла. Вот это действительно тыл! В полном смысле этого слова! Оборотная сторона медали, на которой написано, выражаясь языком нашего земляка Бориса Кузнецова: «Оторвем от жизни!» И действительно отрывают. Прямо с головой вместе.
Каждые две недели мы идем «вперед». «Едут дроги во всю прыть, могут ноги отдавить!» А потом выясняется, что мы остались на тех же самых рубежах. Я простужена, сапоги вечно мокрые. Лечиться нечем. Один мой хороший товарищ сказал: «Лекарства нельзя принимать от случая к случаю, их надо пить так же регулярно, как водку, – только тогда они оказывают действие». Во, какая у меня прекрасная медицина!»
Господи, если бы все мои письма, и письма друзей ко мне, и порванные и потерянные, вернулись. Может быть, в них нашлись бы детали, которые пригодились не только для «светского» интереса, но и для большого и важного дела!
Помню и без писем многое.
Однако помню и то, как я стояла в конце августа в продутой ветрами березовой роще, на КП дивизии, ведшей тяжелый, нескончаемый бой. Ко мне подошла незнакомая женщина в военной форме с погонами лейтенанта и сказала: «Здравствуй, Оля». – «Здравствуйте», – ответила я. – Но я с вами не знакома». – «Ах, да! – воскликнула она. – Это я вас знаю, а вы меня нет. Я работаю в военной цензуре. Где сейчас Ваня Б.? Как поживает Ирина Ивановна? А что с Шурочкой?..»
Я обомлела.
Целых полгода после этого я не писала писем никому, даже матери и отцу. Перед моими глазами стояла эта женщина, которая знает обо мне все, а я о ней ничего не знаю. Но что же поделаешь, такова была военная жизнь! Из песни слова не выкинешь. А уж хороша ли была та песня или нет, это дело судить не нам, а грядущим поколениям. Мы свое отстрадали…
* * *
Помню однажды приехала я из Звенигорода, куда отвозила раненых, а навстречу мне комбат.
– Зайди к Солдащенскому! Он тебя ищет.
Солдащенский Леша, балагур, весельчак, пришел к нам в батальон вместе с новым главным хирургом Дроздовым. Военфельдшер по званию, он, несомненно, знал больше многих и многих военных фельдшеров, так как родом был из Ленинграда, из очень интеллигентной семьи. Немножечко скрипучим голосом, без улыбки, он всегда говорил смешные вещи, и я любила ходить к нему «в гости», когда выпадало свободное время. А тут времени ни у кого – ни у меня, ни у Солдащенского нет, а он меня зовет. Странно!
Прихожу к нему в палатку, переполненную послеоперационными ранеными.
Леша от усталости еле двигается.
– Посиди возле солдатика, – просит он меня. – Дай ему кислород, камфору. Регулярно слушай пульс.
Солдатик лежал на носилках, поставленных прямо на пол. И я села на пол, рядом с ним, у самого изголовья.
Раненый был без сознания, дышал он так тяжело, так хватал воздух губами, что, казалось, искал кислород как чего-то текучего, овеществленного, а тот был бесплотен, не улавливался, не ощущался.
Я нащупала пульс, он был очень частый и мелкий, неглубокого наполнения.
Обвязав марлей нагубник, я дала ему подышать из подушки. Лицо раненого на какое-то время порозовело, но ритм дыхания не изменился, был такой же тревожный, хватающий, жгучий. После камфоры раненый стал немного спокойней. Но бледность его лица уже переходила в серость, в складках рта, в крыльях носа лежали зеленые тени.
Леша время от времени издали взглядывал на меня, а то и подходил, давал какой-нибудь совет. Потом как-то подошел, помолчал. Покачал головой.
– Ладно. Больше ничего не надо делать. Сиди!
Длинна и темна непогожая декабрьская ночь. Длинна и темна тончайшая теплая ниточка жизни в лежащем рядом со мной на носилках, прикрытых стеганым брезентовым одеялом, измученном теле. Нет, уже не длинна. Уже виден ее конец, ее хвостик… Ничего не выражает лицо, глаза плотно прикрыты. Дыхание тихо, почти в норме. Пульс куда-то бежит, бежит, и вдруг словно кто-то поймал его, сжал, и он задохнулся, – отстукал свое. По руке, от пальцев к сердцу, вместо артериальной теплой крови теперь быстро-быстро бежит белизна…
Я гляжу в лицо солдата, понимая и не понимая, что с ним произошло.
Понимаю, что умирает, что умер у меня на глазах, но не могу этого постигнуть: как? Зачем? Почему? Что случилось в его распростертом, обессиленном теле? Отчего перестали двигаться легкие, работать сердце? Почему не помогла операция, не подействовала чужая консервированная кровь, наконец, моя камфора, кислород?
Остановившимся взглядом смотрела и смотрела на серое, обескровленное лицо с бесцветными бровями, с рыжеватыми, давно не стриженными прядями волос на висках…
* * *
Гоняясь за переменчивой модой, люди затрачивают время и гигантский, никем не исчисленный труд. Одни выискивают особой формы каблуки, другие – особой формы шляпу, сумку, особой формы часы и т. д. Через год-другой эта форма устаревает, будет модной иная, совершенно противоположная: вместо очень коротких юбок, например, станут модными очень длинные. Вместо тонких и длинных сапог опять грубые, кирзовые. И снова миллионы людей устремятся в поисках самого модного, наимоднейшего. А если бы вместо подобных поисков какая-нибудь дама пошла бы в больницу, накормила бы парализованного, обмыла бы его, убаюкала, как собственного ребенка. Или же действительно бы убаюкала ребенка, но не собственного, а чужого, за которым и ухаживать некому. Или же вымыла собственное окно, чтобы оно сияло…
Сколько же в городе было бы чистоты, сколько добра и сколько тепла! Город Солнца! Город мирного неба.
* * *
Землю меняет не только созидающее начало, но и разрушительное. Убиты на войне миллионы людей, и разве наша жизнь от этого не изменилась? Мне недостает спокойствия и внимательной доброты очень многих простых бойцов, которые во время войны с трехлинейной винтовкой в руках создавали в моей душе ощущение нашей силы… Не бедности, а богатства.
Их уже давно нет, этих солдат, политработников, командиров, а я все еще не чувствую, что их нет и больше никогда не будет, я все еще не могу смириться с потерей.
Точно так же мне жаль Митрофаниевский монастырь в Воронеже, разбитый вражеской артиллерией и не восстановленный после войны. Мне жаль старинное – прекрасное в своей прочности, основательности – здание Воронежского университета. Немцы от него оставили груду пыли. Жаль здания моей школы, перестроенного до неузнаваемости и теперь превращенного в поликлинику. А ведь в ней учились еще моя мать, мои старшие сестры, я ходила по ее коридорам и лестницам долгие десять лет. В юности все годы кажутся долгими. Их торопишь. Это теперь так хочется замедлить их бег, задержать, остановить, но, увы, к сожалению, они неостановимы.






