Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Ушаков вдруг припомнил свои золотые нашивки, полученные за ранения. Что ж, он тоже теперь их не носит! Потому что еще в сорок пятом один тип покосился на них с ядовитой ухмылкой, и он, Ушаков, почему-то стерпел. А нужно было бы тут же, прилюдно, набить ему морду. Однако свои орденские колодки и красные и золотые полоски Ушаков носил лишь до тех пор, пока по-студенчески не износил гимнастерку. Потом, заказав себе штатский костюм, на пиджак этих желтых и красных полосок не стал пришивать: ладно, нечем хвалиться, не бог весть какая награда! Вся страна воевала, ранен каждый второй…
– Я вообще ничего не скрываю, – сказала Юкико. – Я член клуба хибакуся, я участвую во всех митингах и демонстрациях против атомной бомбы… Я хожу на молитвы в честь павших… Да… Простите, – сказала она. – Мне кажется, я вас видела в монастыре. Вы присутствовали на молитве?
– Да, – сказал Ушаков. – Я был. Я был на молитве…
3
Он сидел на маленьком складном стульчике, на местах, отведенных для почетных гостей – чуть правее молящихся, – и слушал монотонное, хриплое пение бритоголовых, в желтых рясах монахов.
Мелодично позванивали колокольчики.
Тревожно и глухо звучал гонг.
Ушакову было жарко и душно на солнцепеке, в толпе иностранцев, очень вежливых, но вполне равнодушных к чужому для них, непонятному богу, и он глядел вверх, под купол вполне современного храма, без единого украшения, туда, где в белой каменной нише сидел молодой, тоже белый, каменный Будда.
Бог смотрел строго прямо перед собой – не на банки с томатным и апельсиновым соками, не на пачки кофе, арбузы и груды сластей, не на связки серповидных, цвета старого меда бананов и груды зеленых, пряно пахнущих грушами яблок – приношения верующих, – а куда-то поверх всего этого в жаркое небо, как раз в ту самую точку голубой полусферы, откуда совсем так недавно – или очень давно? – и пришла в этот город, лежащий внизу, незнакомая до сих пор человечеству смерть.
Даже сейчас, спустя столько лет, лицо Будды было все еще белым от ужаса, а большие, навыкате, красиво разрезанные глаза смотрели вперед, как в бельмах, незряче.
– Николай Николаевич, взгляните на храм, – сказал ему переводчик, толстяк коротышка Васюта Антонов. – Храм построен на пожертвования индийских единоверцев, как с иголочки новенький.
– Да? А жаль! – сказал Ушаков. Ему очень понравился этот образ – помертвевший от ужаса, бледный Будда, глядящий на бомбу. С этой мыслью о Будде теперь уже трудно было расстаться, но бог, которому он так симпатизировал, оказывается, не видел войны!
Бог не видел возникшего над котловиной, в дельте Оты, сероватого облака, которое Ушаков видит и сейчас, и той бомбы, которая, кажется, все висит, почти четверть века, над городом и рекой, сея смерть, как висела в тот день.
После жаркого, знойного дня вечер тихо ложился на город, весь прозрачный, чуть подкрашенный солнцем снизу в розоватину, в прозелень. Очень тоненько, как комарики, позванивали ритуальные колокольцы, затем слитно, взволнованно зазвучали серебряные голоса хора мальчиков. Над храмом кружились белые голуби, и женщина, сидящая наискосок от дремлющих иностранцев, казалось погруженная в молитву, иногда вдруг хватала с колен фотоаппарат, очень быстро высматривала подходящие кадры, быстро щелкала, чуть прищурясь, и снова в молитве упоенно приникала к сложенным у подбородка ладоням.
Вот опять зазвучали басы гладко выбритых, сытых монахов.
Двое служек, взобравшись на самый купол храма, пригоршнями стали разбрасывать над молящимися красные, синие и зеленые круглые лепестки из бумаги, похожие на конфетти.
– Отгоняют злых духов, – объяснил Антонов.
Над сгорбленными спинами людей, над склоненными их головами уже шелестел первый ветер, несущий прохладу с гор, а монахи все пели, листки колыхались по ветру, и в голове у Ушакова все вертелась одна и та же фраза, он прочел ее там, внизу, в центре города, на доске у памятника погибшим: «Спите спокойно. Это не должно повториться!»
Ушаков поймал несколько разноцветных листков, кружившихся над его головою, и долго рассматривал их. Да, это не повторится… Но сколько раз за историю человечества повторяется эта фраза, всякий раз на новом, еще более выжженном пепелище? Сколько раз народы давали опять и опять убаюкать себя, поверив, что этот огонь, так сильно их обжегший, действительно был последним!..
Сейчас, проходя спящим городом рядом с Юкико мимо строгих гранитных подъездов многочисленных банков, отелей и богатых контор, он глядел на зеркальные окна и мог поручиться, что за этими плотными шторами, в недрах новеньких сейфов, вызревают солидные капиталы, отсчитанные владельцам рукою еще не отогнанного от горла дьявола, – будь он в облике сперва добренького оккупанта, а позднее союзника, наживающегося на бомбежках Хайфона или Ханоя.
Хорошо понимая всю бестактность вопроса, но желая, во всем дойти до конца, он спросил:
– Да, Юкико-сан, а кто это был сейчас с вами на реке?
– Амэко[14]14
Амэко – американец (япон. жарг.).
[Закрыть], – спокойно сказала она, поднимая на него свои узкие, прекрасные молодые глаза.
– Ну, скажите еще, что солдат, да еще из Вьетнама! – пошутил Ушаков.
– Да. Солдат. И вы правильно угадали: из Вьетнама, – ответила Юкико совершенно серьезно.
Ушаков даже на миг приостановился.
– Что он делает здесь? Да еще в такой день!
– Он? На отдыхе… После ранения!
– И теперь между делом любуется вновь отстроенной Хиросимой, музеем и атомным госпиталем? Фонариками на реке? Хорошенькими хибакуся?
Ушаков удивился спокойствию маленькой женщины. Он был возмущен.
Юкико молчала.
– Он плакал сегодня на митинге, – наконец объяснила она. – Он сказал, что он проклял свою Америку за эти две бомбы: в Хиросиме и Нагасаки. Теперь он не хочет возвращаться на Окинаву. – Она пояснила: – Их части базируются на Окинаве. Он поклялся, что больше не будет стрелять ни в северных, ни в южных вьетнамцев!
– Вот как? Это с ними бывает?
Юкико кивнула.
– Да. У нас не единственный случай…
– А вы его чем-то обидели. Он ушел разозленный…
– А что я должна была делать? – вздохнула Юкико. – Что касается женщин, он по-прежнему думает, что каждая почитает за счастье быть обласканной им. А я всего-навсего выполняла поручение своего профсоюза…
Ушаков был смущен.
– Вы храбрая женщина, Юкико-сан!
– Нет, при чем же тут я? Такая работа…
Они вышли на центральные улицы Хиросимы.
Здесь, на главных своих магистралях, город все еще бесновался и грохотал: взад-вперед проносились машины, скрежетали колесами на крутых поворотах трамваи. Еще ярко горели витрины бесчисленных магазинчиков и закусочных, полыхали огни ярких прыгающих и вертящихся в небе реклам.
Они повернули куда-то направо.
В этот душный, томительный, будоражащий вечер жизнь людей еще не заканчивалась тяжелым, почти не дающим отдыха сном, но текла она уже не на улице, а в домах, за раскрытыми окнами и бумажными сёдзи[15]15
Сёдзи – раздвижная стена японского дома.
[Закрыть]. Там, в кубических сотах квартир, еще ссорились, целовались, кто-то шил на машинке, тачая куски дешевого ситца, кто-то ужинал, сидя на корточках за крохотным лакированным столиком, и белые палочки, словно спицы вязальщицы, привычно до механичности, мелькали в руках. Какая-то женщина раздевалась перед окном: Ушаков разглядел ее тонкое, стройное тело, отраженное в глубине чуть подсвеченным зеркалом.
Каждый дом был похож на другой: те же крыши, такой же конструкции двери, те же голые стены внутри пустоватых, очень чистеньких комнат, а рядом огни, пестрота бесконечных витрин, завлекающих надписей, ярких вывесок, арок, окон, украшенных флагами и фонариками, изречениями, написанными на материи, букетов, венков и гирлянд, сплетенных из вечнозеленых растений, – торжество бесконечной фантазии, ликующего мастерства, устремленного к одной цели: победить, удержаться, не дать сбросить себя со счетов, уязвить конкурента…
– Какой яркий ваш город…
– А Москва – не такая?
– Нет, Москва не такая, – сказал Ушаков. – Темнее. Суровей.
– Да? А я думала, наоборот.
– У нас слишком холодно для такой, как у вас, пестроты. Много снега… – объяснил Ушаков, ощутив вдруг свою чужеродность в этом ватном и влажном, расслабляющем климате. Он припомнил синеющие сугробы под липами на Воробьевском шоссе, метель, вылетающую из-за угла, свежесть южного ветра и бодрость, когда прилетают грачи и так пахнет корою деревьев и пузырчатым мартовским снегом.
«Греет кровь мою легкий мороз…»
А ведь действительно греет! Но, вообще, почему это ценишь только тогда, когда ты находишься от всего этого вдалеке?
– А в Москве много красивых женщин?
– Много.
– А река у вас есть? Такая, как Ота?
– А вы приезжайте к нам в гости, Юкико-сан, я вам все покажу.
– Мечтаю об этом. Но не знаю, удастся ли…
– А вы постарайтесь!
– Попробую…
Она с ним говорила серьезно, а он улыбался. Ему вспомнились, как сквозь сон, зима, и далекое детство, и картинка в журнале: грациозная женщина, словно бабочка, сидя на корточках на циновке, разливает по чашкам дымящийся чай…
– Вы женаты? У вас есть семья, дети?
– Никого нет, Юкико… Один, словно перст.
Он не спрашивал, в свою очередь, кто она, где живет, одинока или замужем, – непонятное, недосказанное для него было радостней, интересней, чем обыденная определенность.
– Вот мой дом, – вдруг сказала Юкико.
– О-о… Так быстро? Я думал, еще далеко…
Ему жалко было с ней расставаться, с такой мягкой, уютной и женственной, но вовсе не куклой. Потому что Юкико хорошо понимала не только слова, но и взгляд, и, наверное, все, что было за взглядом, что он думал и чувствовал. Потому что она замолкала, когда он замолкал, и смеялась, когда ему было смешно.
Ушакову понравились в ней ее современность и отсутствие робости: он-то с детства привык к спокойному равенству женщины, но здесь, в этой древней стране, молодая, красивая девушка в темном оби и шелковом кимоно, идущая в одиночестве по сегодняшнему отгулявшему, отгрустившему городу, чем-то трогала воображение. Может быть, этой нежностью, этой твердостью облика.
– Как жаль, Юкико-сан, что вы так близко живете, – сказал он шутливо, а внутренне удивился себе, что предчувствовал эту встречу и эту разлуку.
– Да, и я сожалею… – ответила тихо Юкико. – Но поздно. Пора! Завтра рано вставать. Я работаю гидом в туристской конторе. Преимущественно с американцами. А они народ такой капризный.
– Понимаю. Хорошо понимаю… – Ушакову хотелось хоть что-нибудь подарить ей на память, какой-нибудь маленький изящный значок, безделушку, которая бы и спустя годы напомнила ей этот вечер. Он пошарил по карманам, но, кроме ключей от московской квартиры, ничего не нашел.
– Вы не будете в нашей гостинице? У вас нет никаких поручений от вашего профсоюза ко мне, например? – спросил он без улыбки.
– Нет. – Она засмеялась. – А что?
– Я хотел бы увидеть вас завтра.
– Я подумаю… Я вам с утра позвоню. Вы, конечно, в «Син-Хиросима»?
– Да.
– Ну что ж, хорошо… До свидания, – сказала она и вдруг поклонилась с достоинством, грациозно, так низко, как если бы Ушаков был какой-нибудь очень важной особой. – До свидания, Никорай Никораевич… – Буква «л» у нее не получалась никак. – Доброй ночи!
– До свидания, Юкико! Спасибо за вечер…
4
Ушаков не спеша шел уже засыпающей Хиросимой и был так одинок, как если бы весь этот город вымер, и он, чужеземец, оказался единственным его жителем.
Мелочные лавчонки, кафетерии, ресторанчики, аквариумы для любителей ловить рыбу удочкой, помещения для игры в маджан, бесчисленные «пачинко»[16]16
«Пачинко» – заведения с игорными автоматами.
[Закрыть], бани для бедноты, разделенные ситцевой занавеской на две половины, для мужчин и для женщин, – все было закрыто или уже закрывалось, завинчивалось болтами, на двери и окна спускались тяжелые железные шторы, гасились последние фонари, и шаги Ушакова под круглыми сводами крытых улиц-пассажей раздавались во тьме оглушающе звонко, даже хищно, как выстрелы.
Он приглядывался к провалам подъездов и к теням, отброшенным от деревьев, и вдруг замечал в темноте какие-то чуть очерченные фигуры. Полицейского в светлом шлеме, с заложенными за спину руками в перчатках; набеленной, накрашенной женщины – лицо ее было как маска – возле чайного домика, увешанного фонариками и флажками. Пожилого японца, сидящего на корточках возле темной стены – в ожидании счастья. Его добрая, неосмысленная, ощеренная улыбка была как бы отсутствующей: человек, вероятно, витал в облаках неизвестного Ушакову наркотика.
Днем чужие, незнакомые города как открытая книга, и все в них понятно. А ночью тебя все манит и пугает, как будто плывешь по огромной реке: невидимые препятствия, чудовища, выползающие из своих темных нор, подводные камин, и пни, и коряги, волосатые водоросли, цепляющиеся за руки… Кажется, вот-вот мимо твоего лица проскользнет что-то мерзкое, леденящее душу. И вдруг – яркий свет проезжающей мимо машины, подъезд и двое влюбленных. Все так просто, знакомо, совсем как в Москве!
«Да, странный был вечер… И очень хороший», – решил Ушаков. И чувство товарищества и уважения к Юкико – такой независимой маленькой женщине – не покидало его всю дорогу, пока он шел в гостиницу через мост к парку Хейва.
5
В номере Ушаков принял душ и лег на кровать, наслаждаясь прохладой канки соти[17]17
Канки соти – установка для кондиционирования воздуха (япон.).
[Закрыть] после вязкой, тугой духоты хиросимских улиц.
На стук двери, на шум падающей воды из соседнего номера примчался Васюта Антонов, в японском халате на голое тело, с косматыми волосами на голой груди. Он и здесь, в охлажденной, искусственной атмосфере отеля, дышал трудно, с усилием, и все вытирался большим желтым платком в темно-синюю клетку.
– Ну, что? Нагулялся? – спросил он завистливо. Сам он просидел весь этот вечер за бумагами, переводил на японский какие-то документы.
– Нагулялся. Угу…
– Я ждал, ждал… Потом мы с шефом поужинали… Без тебя… Спагетти с томатным соусом.
– Молодцы! Очень рад за вас.
– Завтра здесь завершаем работу – и в поезд. – Васюта любил сообщать всем известные новости. – На остров Кюсю. В Нагасаки.
– Отлично.
– Ты чем-нибудь недоволен?
– Нет. Ничем.
– Я включу телевизор?
– Пожалуйста, если хочешь.
– Слушай, нет ли у тебя чего-нибудь почитать? Развлекательного?
Васюта, «ночной», безалаберный человек, любил уже за полночь поколобродить. После вежливых, но достаточно утомляющих споров на конференции, экскурсий, хождений, визитов и суеты, осмотров, приемов он мог еще до рассвета бродить из номера в номер, разговаривая о пустяках и дымя сигаретой.
– К сожалению, кроме Библии, ничего.
– А что!.. Это мысль… Прекраснейшая из книг!
Он взял Библию с такой радостью, словно в номере у него самого не лежала в столе совершенно такая же, обязательная, как гостиничный инвентарь, как блистающий никелем, кафелем и фаянсом, похожий на лабораторию, туалет, или как телевизор, – знаменитая книга на двух языках, на английском и на японском, на тончайшей бумаге, с изысканным, ласкающим глаз мягким, жирным шрифтом.
Васюта уселся, развалясь в низком кресле, близоруко приблизив к страницам расплывшееся, в толстой щетине лицо.
– Ты только послушай, что тут написано! – вскричал он вдруг радостно, оживленно, оборачиваясь к Ушакову. – Вот комики!
– Да?
Но Антонов уже не откликнулся больше. Он погрузился в спокойное чтение, заглядывая то в японский, то в английский тексты, что-то сравнивая, выбирая.
Ушаков переключил телевизор на местную станцию.
Рекламировали часы, потом транзисторы. Потом парень в белой рубашке спел песню: «Сакура, сакура…» И сразу, без перерыва, пошли кадры хиросимской кинохроники.
Он увидел совсем еще раннее утро, но дымное, жаркое, без единого дуновения ветра. Иностранные делегаты выходят из «Син-Хиросима» и группами направляются на гражданскую панихиду к дуге сенотафа. Здесь, на площади Мира, море голов, транспаранты и флаги. И торжественный шаг главы города, направляющегося к микрофону. И весь этот скорбный церемониал возложения венков. И камешки серой обкатанной речной гальки, поскрипывающей под ногами, – обычная, ничем не приметная галька, знаменитая только тем, что положена на дорожках вокруг сенотафа по счету: сколько тысяч убитых, столько и камешков. И так странно ходить и слушать под собственными каблуками их скрипение и шорох…
И минута молчания.
И венки, венки… Стаи белых голубей над парком. А чуть выше их подобными же концентрическими кругами, как птицы, – полицейские вертолеты. Вот закончена официальная часть, потянулась длиннейшая очередь из сотен людей: у каждого в руке букетик цветов и зажженная курительная палочка. Пряный, сладкий дымок чуть струится в расплавленном золоте солнца: жертвам атомной бомбардировки…
На экране все шло в той же самой последовательности, как это уже происходило сегодня: отвесное солнце слепящего полдня, клубы пыли, мельканье знамен и флажков, движение к центру города многих сотен людей, и каждый из них с повязкой на лбу и написанными на этой повязке призывами к единению.
– Глянь, Вася, и ты здесь! – сказал Ушаков.
В самом деле, они шли по экрану среди демонстрантов, Ушаков и Васюта, один – рослый, высокий, другой – низенький, толстый, оба в белых рубашках. А вокруг курчавая вязь иероглифов, гирлянды бумажных цветов, флаги, лозунги на транспарантах.
И над всем этим пыльным, движущимся, суетящимся – снежно-белые пряди волос человека, пережившего атомную бомбардировку.
– Профессор… А это канадец… И Эрик попал на экран!
Перед ними на экране вертел головой темноглазый смеющийся мальчуган – он приехал на конференцию из Канады с отцом, сторонником мира. Операторы время от времени подолгу держали мальчика в поле зрения, неотступно вели вслед за ним объективы. А тот грыз большое красивое яблоко и чему-то посмеивался, поблескивая глазами, – видно, очень довольный скоплениями машин, ревущих на перекрестках, громким пением демонстрантов и всей этой пыльной, грохочущей кутерьмой.
Толпы шли, занимая всю проезжую часть мостовой, оттесняя ряды полицейских к тротуару.
– Коля, Коля, смотри, что написано! – вдруг воскликнул Антонов, на секунду опять отрываясь от книги. – Понимаешь? Бог решил уничтожить всех жителей двух городов… В наказание за грехи… И вот, значит, некто с тоскою взмолился: «Господи! – значит, он говорит. – А если там есть хоть пятьдесят праведников, неужели ты и их погубишь?» – «Нет, – сказал господь. – Я ради них помилую город…»
Ушаков с детства помнил эту притчу, впервые услышав ее от бабки, читавшей всю жизнь одну только эту старинную книгу. Круглое, потное лицо Антонова, исполненное восторга от возникших ассоциаций, сейчас почему-то показалось ему похожим на то, бабкино, морщинистое и худое, с птичьим носом и желто-коричневыми кругами вокруг темных глаз.
Пятьдесят праведников для того, чтобы спасти целый город… Это много или мало? Почему пятьдесят, а не сто или двести? Из какого расчета? А если праведник вообще всего только один? Неужели и он – за всю свою праведность – тоже должен погибнуть?
– Пятьдесят, говоришь? – спросил Ушаков. – По-моему, в Хиросиме старик обсчитался. Или, может быть, в таких случаях одного, завалящего, всегда не хватает для полного счастья…
– Кризис жанра, – рассеянно отозвался Васюта. И опять повернулся. – Да, уж если судить по истории, их всегда сорок девять!
6
Утром, чисто выбритый, в свежей рубашке, Ушаков ровно в восемь спустился к завтраку в ресторан при отеле. Стаканчик грейпфрутового сока, овсяная каша, кофе, поджаренный тост со сливочным маслом привели его в хорошее настроение. Он ласково улыбнулся хорошенькой переводчице, работавшей с англичанами и взглянувшей на него из-за чьей-то массивной спины смеющимися глазами. Всюду слышалась разноязычная речь: французы, американцы, англичане, югославы, японцы, индийцы, цейлонцы – все кивали друг другу приветливо, дружески. Слышался шорох крахмальных салфеток, звон тарелок, стук вилок, ложек.
– Как спалось?
– Ничего. Хорошо… Домо аригато![18]18
Домо аригато – большое спасибо! (япон.)
[Закрыть] – Это как-то уже по привычке. За день тысячу раз, – в шутку, если между собой, – и растроганно, удивленно, благодарно, всерьез, если это с японцами.
– Сейчас будем принимать декларацию…
– Отлично. Тексты розданы?
– Да.
После завтрака конференция продолжалась спокойно, как и началась, безо всяких эксцессов. Ораторы поочередно вносили поправки. Несогласные тут же, немедленно, возражали. Постепенно опять возникала дискуссия, все шло по шаблону, как и следовало ожидать. Ушаков, сидя в кресле за общим столом делегации, оглянулся: бесшумные, словно призраки, работники пресс-бюро разносили от стола к столу только что переведенные на три официальные языка конференции – английский, французский и японский – выступления глав делегаций, и Романов – глава советской делегации – с Васютой, не откладывая, уже изучали перевод, сверяясь по тексту.
«Мир»… «Миру»… «О мире»…
Это слово повторялось здесь так же часто, как вдох или выдох. Мир был нужен народам, как воздух для легких. На развалинах Хиросимы, на застроенных, восстановленных ее улицах слово «мир» на всех языках – звучало сейчас по-особому твердо.
Ушаков, заслонившись от яркого света рукой, машинально расчерчивая закорючками большой лист бумаги, внимательно слушал ораторов.
Война представлялась ему каким-то гигантским чудовищем, слепым и глухим, омерзительным, скользким. В сорок пятом году его наконец-то загнали под землю – в надежде, что там-то оно задохнется, помрет. Но война не погибла без пищи и воздуха, как не гибнут бактерии, возбудители страшных, смертельных болезней даже в космосе; вот она и теперь, спустя столько лет, полна злобной силы и воли; может быть, и сегодня, в этот радостный утренний час, она где-то под полом, под зданием, где идет конференция, пробивает себе в потемках дорогу, пробирается сквозь пески и гранитные скалы, прогрызает их, точит зубами, чтобы выползти на поверхность, как она уже выползла, например, во Вьетнаме. И кто знает, где, когда она прогрызет, просверлит себе еще и еще новый ход и выйдет на поверхность?! В какой это будет привыкшей к спокойствию, тихой, мирной стране? На Ближнем Востоке? В африканских саванах? А может, на севере, в бесконечной полярной ночной темноте? Чьи дети погибнут от первого взрыва?
«Слушай, милый! – хотелось сказать Ушакову тому, кто сейчас выступал с хитроумной поправкой, сводящей на нет все достигнутое за три дня напряженной работы. – А ты-то пойдешь за свою поправку на вражеский пулемет? Ты готов ее защищать своей собственной грудью?.. Я так думаю, нет… Но, видишь ли, загребать жар чужими руками – это каждый умеет…»
Он припомнил вчерашних рабочих, шагавших рядом с ним по улицам Хиросимы, потом ночной митинг и сотни людей, громко бьющих в ладони и мечущих гневные выкрики против войны во Вьетнаме, против атомной бомбы. Смуглые лица, облитые потом, выхваченные из темноты светом ярких прожекторов, были яростны, напряжены, люди хором кричали: «Хейва! Хейва! Хейва! – Мир! Мир! Мир!» Ведь не кто-нибудь, а они, хиросимцы, уже умирали и еще умирают от атомной радиации…
Многие из участников митинга шли сюда, в Хиросиму, из других префектур, из самых глухих, отдаленных районов страны, пешком, маршем мира. Это был их собственный маленький подвиг в защиту Вьетнама – по извилистым горным дорогам, вверх и вниз, из долины в долину, под дождем, под отвесным, сжигающим солнцем, и не день, и не два, иногда без еды и без крова, позабыв о семье и лишившись работы…
Ушаков вчера крепко жал руки этим маленьким, морщинистым людям, обгоревшим на солнце, но весело улыбавшимся. Он завидовал их воинственной напряженности, их серьезному, страстному отношению к делу. Помогая совсем не оружием – только словом – далекой, почти неизвестной стране, где горят от напалма деревни, гибнут в грохоте бомб незнакомые люди, эти смуглые до черноты паломники мира терпели немало лишений в своей долгой дороге, а некоторые из них могли и погибнуть, но они все же шли…
Солидарность – суровое, трудное чувство. В нем заложено слишком много надежд, и, наверное, люди не раз еще будут стоять под пулями, осыпаемые насмешками, – не ради корыстных своих интересов, а во имя свободы народа какой-нибудь отдаленной страны.
– Николай Николаевич, – сказал, обращаясь к Ушакову, академик Георгий Иванович Романов, высокий, с кудлатой седой головой человек. – Мы сейчас здесь закончим всю эту торжественную процедуру, а вы вместе с американцами поезжайте на митинг. Они просят выступить…
– Хорошо, – сказал Ушаков. Но взглянул на часы. Потому что как раз на это самое время – всего лишь минут на пятнадцать позднее – он назначил в гостинице встречу с Юкико, приготовив ей маленький сувенир. Если он сейчас уедет на митинг, значит, больше ее никогда не увидит. Ушаков вдруг представил себе, что подумает Юкико-сан, если он не придет…
– Я готов, – сказал он Романову. – Раз надо, так надо!
– Да, да, пожалуйста! – ответил тот, чуть кивнув головой.
Ушаков стал набрасывать текст выступления.
В ложе прессы уже поднимались со своих мест обвешанные фото– и киноаппаратами газетчики и телерепортеры, приготовившиеся к съемке заключительного момента – подписания декларации и закрытия конференции, когда Николаи Николаевич вместе с Антоновым направился к выходу.
Американцы – двое высоких широкоплечих мужчин и красивая загорелая женщина с рассыпанными по плечам волосами – давно уже ждали их в холле внизу.
Отстав от Васюты, Ушаков вдруг пошел не к двери на выход, а к маленькому кафе в глубине стеклянного холла.
– Ты что, потерял, что ль, чего? – окликнул его Васюта.
– Нет, Вася, нашел, а не потерял, – ответил торжествующе Ушаков и расплылся в улыбке. Он увидел Юкико. Она стояла возле стоики бара, в строгом светлом костюме, причесанная по-европейски, с прямой, низкой челкой, и пила через соломинку лимонад.
Заметив идущего к ней Ушакова, Юкико покраснела и отставила недопитый запотевший стакан.
– О! Здравствуйте… – сказала она, улыбаясь. – Вы уже уезжаете?
– Нет, я еду на митинг, Юкико-сан, дорогая, а когда вернусь, право, не знаю. Наверное, прямо к отходу автобуса. Получается нехорошо…
– Ну, ну, ничего, – успокоила она Ушакова с терпеливой улыбкой. – Я вас подожду…
– Да как-то неловко заставлять вас одну здесь сидеть, право, не знаю, как много займет это времени.
– Но к поезду-то вы приедете?
– Да. Конечно.
– Ну, вот, я вас и провожу. Я сегодня свободна…
– Хорошо. Постараюсь вернуться пораньше.
Она была очень красива, эта женщина, а он, Ушаков, сколько помнил себя, был неловок и некрасив. Он подумал: «Конечно… За мною большая страна, она любит Россию… Сам-то я здесь уж совсем ни при чем!» И он крепко пожал ее тонкую, узкую руку.
– Спасибо, Юкико-сан! Мне так много вам нужно сказать… Буду рад, если вы подождете…
Васюта Антонов, тяжело отдуваясь, вернулся за ним с улицы, весь мокрый от пота, вытирая лицо большим белым платком.
– Ты чего здесь так долго? Тебя ждут.
– А где они?
– Уже сели в автобус.
Ушаков еще раз с подножки автобуса оглянулся на двери отеля, помахал Юкико рукой. Почему-то ему захотелось хорошего отношения и к себе, а не только к России. Ну, может быть, не хорошего, это громко сказано, просто лучшего, чем равнодушие…
Еще в школе, подростком, сидя на измятой траве волейбольной площадки, Николай Ушаков подолгу раздумывал: а как догадываются девчата, что он некрасив? Ведь они его не разглядывают, ни вблизи, ни издали. Они попросту не замечают его – и все.
Это было печальным открытием.
Оказалось, что в жизни, кроме рук, ног и мыслящей головы, еще нужно счастье, неустойчивое, неуловимое, не похожее ни на деньги, которые можно всегда заработать, хотя бы тяжелым трудом, ни на орден, добытый подвигом, с риском для жизни, ни на сытость после вкусной еды, ни на хмель, ни на сон. Оно, видимо, и приходит совсем не к тем людям, которые его ждут, упорно, с надеждой, стремясь заслужить, потому что оно не заслуга и не награда, а просто дыхание милой, родные глаза, поцелуй…
Повзрослев, Ушаков бестрепетно принял себя таким, какой он есть.
Он много учился, читал, много думал. Пришли первые радости настоящего мужества: весь ревущий, грохочущий от моторов аэродром, необычное чувство парения, рывки парашюта. Небо тоже было, как счастье, – не заслуга и не награда, но влекущее и большое, и помериться силами с его восходящими и нисходящими токами было истинным делом мужчины, испытанием воли. Ушаков уже знал счастье большой, крепкой дружбы, взаимного уважения. Счастье грозного поединка с голубой высотой.
Он не знал только одного: что за всякое счастье, даже самое небольшое, обязательно нужно платить. Эта хрупкая, ненадежная штука всегда выдается в кредит. Сперва вроде бы ни за что. Просто выпало тебе счастье, ну и пользуйся им на здоровье, наслаждайся, дыши! А потом выясняется: будьте добреньки, кровь и слезы, и друг погибает у тебя на глазах, и ползком по-пластунски, и обрывки шипели и комья глины в большой, рваной ране, последний сухарь, разделенный на четверых, последний костер, последняя ночь…
7
Я люблю опавшие мокрые листья.
Мне они напоминают мой город и самые первые, самые горькие осени в моей жизни. Особенно будят воспоминания листья тополей, – не желтые, как у клена, не малиново-сизые, как у осины, не лиловые, как у бузины, а бурые, толстые, серо-зеленые, крепко схваченные морозом. Они так устилают в нашем городе тротуары, что идешь по ним с влажным шелестом, волоча за собой и разбрасывая ногами огромные вороха. Над тобой нежно реет очень меленький дождик, скорее угадываемый, чем ощутимый. Он словно бы и не ложится на землю, а так и висит неподвижно едва уловимой паутинистой пеленой. А в душе жажда радости, неизведанных ощущений – и щемящее чувство непонятости, одиночества, чему и названия-то не подберешь…
Я бродила у подножия памятника Петру I и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя больше половины своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла, – невидимая, незаметная и – глухая.
Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.
Нет, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь и сегодня такой же мучительной болью:
Но кому и как расскажешь ты,
Что зовет тебя, чем сердце полно!..
Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь такого же встречного зова.
8
За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитово-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось и обычных белых блузах или белых рубашках, с обязательной, традиционной улыбкой то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.