355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Донник » Текст книги (страница 11)
Донник
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:31

Текст книги "Донник"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

– Ничего-о… Та-ак! – отрезал ладонью. – Пройдет…

– А Стяпан? Где Стяпан? – Пяткова любили в разведке за добрый, веселый, открытый характер.

– Нет Степана… И больше не будет.

– Та-а-ак, – Никифор вздохнул. Повторил, словно эхо: – Нет Стяпана…

Идти с Валентином должен был он, Овчинников. Командир не пустил. Сказал: «Ты, сержант, посиди! Вперед батьки в пекло не суйся!» – «Так батька же я, а не он, товарищ старшой!» – возразил было Никифор. Но старшой, почему-то, озлясь, грубо, резко ответил: «А знаешь хорошую поговорку, что… старого кобеля не батькой звать? Батька тот, кто умеет…» Никифор обиделся, повернулся и ушел, по-стариковски ссутулясь. И вот нет Степана, здорового, крепкого сибиряка. И больше не будет. А мог бы вот так не вернуться Никифор.

– Ну выпей, – опять предложил он Валентину.

Тот, не глядя, взял кружку из рук, выпил залпом, вытер губы рукавом запятнанного кровью маскхалата, помолчал. Объяснил не спеша:

– Фрицы, погань… Ребеночка, во-от такого, распяли… Вот гады! Смерти им, сукам, мало!

В землянке, где сидели, лежали и двигались, разговаривая, десятки людей, стало тихо. Никифор Овчинников тоже смолк. Он вертел в руках только что свитую из сыромятных ремней узорчатую плеть со свинцом на конце – Валентин упросил поскорее сплести для поездок на лошади – и глядел себе под ноги, на затоптанный глинистый пол неподвижным, сощуренным взглядом. Кто-то тихо сказал:

– Вот сволочи! Нехристи, будь они прокляты!

– Ну, фашисты, и все! – гомонили в землянке.

– Давить их, поганцев, живьем…

Никифор взглянул на Яманова. Тот снял капюшон, стряхнул капли талой воды у порога. Когда-то густой, просяной его чуб, круто вьющийся, непокорный, сейчас липнул ко лбу свалявшейся прядью.

– Эх, Валюха, – заметил Никифор, вздыхая. – Покамест дойдешь до Берлина, будешь серый, как волк… А? Белеешь кудрями-то, а мордой темнеешь!

На что Валентин незнакомо, угрюмо ответил, едва разжимая сведенные судорогой губы:

– Ничего, дядя-я… Я им это припомню… Без волос, без зубов – а дойду… Кровь из носу, дойду!

И он лег на нарах, отодвинув Никифоров вещмешок, занимавший ему же, Валентину, особое, лучшее место, закинул за голову руки. Но глаза не закрыл, молчаливо с тоскою глядел в потолок, вспоминая ту ночь и гибель Степана. Кто из них в этой гибели виноват? Да и есть ли вообще в этом случае виноватые?

Через лес, сельцо Машино, к Стоколосу разведчики вместе с девушкой шли быстрым ходом, минуя немецкие огневые, сперва по оврагу, потом по замерзшему руслу реки с крутыми отвесными берегами. Потом снова зашли в густой лес, уже с запада, с тыла; лес большой, Шестопаловский, знаменитый своей недоступностью для разведчиков. Здесь, как им говорили, укрывались от наблюдения с воздуха немецкие танки, а наверное, находились и ремонтные базы, и склады, и сам штаб этой танковой части. И Яманов с Пятковым и Лидой сторожко, по-лисьи проползали кустами и двух-трех метрах от часовых, и Яманов все высмотрел, все заметил, запомнил. А потом они вышли молоденьким ельником к хутору Яблонному, где Степан и Яманов остались одни дожидаться разведчицу, а та проскользнула во тьме мимо старых ометов и скрылась. Пошла по какой-то невидимой, известной лишь ей одной тропе в Стоколос.

Нет… Нельзя вспоминать… Все равно никому не расскажешь, как сперва все валил и валил мокрый снег, а потом в темном небе промылась, протерлась луна, снег заискрился, заблестел – ведь бывает же эдакая напасть! – и они со Степаном Пятковым увидели одновременно: на стене небольшого амбара, стоящего сбоку дороги, смертным белым крестом обвис головой, уже весь застылый, распятый мальчонка лет пяти, с проткнутыми ржавыми гвоздями ладонями рук и ступнями. И Степан не сдержался, он юлой закрутился на узкой тропе, взявшись за голову, задыхаясь и чуть не крича, закачался, пока Валентин не свалил его с ног, не повлек за собой, чуть не силой, подталкивая то кулаком, а то автоматом…

И теперь никому не расскажешь, как лежал перед ним на снегу, подорвавшийся на мине Степан, и как будто не раненный, а оглушенный, только длинные ноги в белых чистых портянках почему-то уже оказались без валенок, и Яманов нагнулся пощупать, живой ли, скорей найти рану, перевязать, но когда наклонился, то вспомнил слова военфельдшера Тягунова: «А такого не трогай, уже не жилец… Сапоги отлетели… Было несколько случаев. Всем приметам примета», – говорил Тягунов.

Не расскажешь и этого: как тащил на себе неподвижное тело товарища, как попал под огонь пулеметов своих же солдат, потому что сигнальный фонарик остался лежать на снегу, у амбара. Как сверлит и сверлит теперь одна главная мысль: а где же та девушка, с которой они проходили в тылы? Отчего не вернулась?.. Прямо хоть голову отрезай и клади ее рядом с собою на нарах, столько в ней беспокойных, тревожащих мыслей!

5

– Сатаненок твой спит? – спросил рано утром, быстро входя в землянку, дневальный.

– Какой сатаненок? – удивился Никифор.

– Ну, дружок твой, Валюха Яманов.

– А он, паря, свойский, тамбовский. Не трожь! Ишь придумал чего: сатаненок!

– А пошто он такой? Ничего не боится, прет всегда на рожон, ровно дьявол.

– А уж это тебя не касается, не замай! Чего надоть?

– В штаб к Тышкевичу вызывают. Срочно! Бегом!

– Валь, а Валь? – осторожно коснулся плеча Валентина Никифор. – Ты не спишь?

– Ну… не сплю…

– Слыхал? Вызывают!

– Ну… слыхал… – отозвался Яманов и встал с неохотой. Закричал на дневального: – Чего ждешь?.. Иду!

Как всегда, собираясь идти на задание, натянул поверх телогрейки и ватных стеганых брюк заготовленный загодя белый стираный маскхалат, весь в заплатках на локтях и коленях, прихватил рукавицы, осторожно заткнул за голенище наточенный до тонины паутины длинный нож – им Яманов снимал часовых у немецких штабов, – взял привычно-тяжелый, обношенный на руке автомат и, не простившись ни с кем, пнул ногой молча дверь и пошел по Черняевой слободе своей неуклюжей походкой, загребая носками растоптанных валенок слишком рыхлый, податливый снег. Он не знал, зачем именно вызывает Тышкевич. Но опять был готов ко всему: красться, прятаться, перебегать, пробираться ползком через линию фронта, снимать часовых, тащить связанных «языков», добывать документы, выслеживать, нападать, не щадя своей жизни. Впереди был Берлин, до которого он поклялся дойти. Отомстить. За ребенка. За Степу. За ту девушку. И он верил – дойдет. Обязательно доберется.

Тышкевич стоял у порога избы в одной меховой безрукавке, несмотря на мороз, с пистолетом на животе, в сбитой на ухо кубанке с малиновым верхом, как-то сладенько, полусонно улыбался, покачиваясь на носках. Увидев Яманова, он не то указующе, не то предостерегающе поднял палец в ответ на приветствие:

– Тихо, Валя, отставить! – и как будто проснулся, обернулся к нему. – Ну, славное воинство? Всех нынешней ночью порастерял, и живых, и мертвых? А?.. Отставить! Отставить! – Он, по-видимому, чем-то был все же доволен. Приглашающе сделал жест: – Топай в хату! Сейчас мы с тобой побеседуем… Тут одни человек поджидает тебя!

ГЛАВА ШЕСТАЯ
1

Шерстобитов стоял у стола и держал телефонную трубку, не зная, что делать, пока связист Ахметзянов не вынул ее из каменно-стиснутых рук. Но и после этого он еще долго не мог шевельнуться, шагнуть, сесть на стул, а стоял и молчал потрясенно. Как будто бы сделай он небольшое движение, скажи слово – и то, что он только что услышал, будет истиной. Жизнь закончится, оборвется не от мины, вдруг грохнувшей под окном. А от слова.

Телефонный звонок… А ведь он его одного и боялся. И сухого, короткого сообщения: не пришла. Не вернулась. И еще не пришел, не вернулся Пятков. Но Пяткова товарищ принес, хоть и мертвого, протащил через все заграждения. И сейчас они, немцы, и бесятся, понимают, что кто-то у них проскользнул через линию фронта, чего-то унес… Всю землю готовы изрыть, а достать, уничтожить. Может быть, и ее вот таким точно выстрелом…

Шерстобитов наконец очнулся от дум. Оглядел свою комнату, освещенную мертвенным светом карбидной лампы, стол, заваленный сводками и уставами, свою койку, прикрытую плащ-палаткой, а на ней – комиссара дивизии Алексея Диденко. Тот вернулся с передовой, крепко спал, и разрывы снарядов и мин под окном не будили его, а только заставляли ежиться, корчиться на постели, словно кто щекотал. Потом он повернулся лицом к стенке, натянул на ухо шинель и затих, погрузился в такие глубины солдатского сна, что, наверное, разбудить его сейчас мог бы только единственный возглас: «Танки! К бою!», как было однажды.

Шерстобитов дотронулся до плеча комиссара, но не крикнул «Танки! К бою!», а тихонечко долго тряс его за плечо, пока тот не привстал с закрытыми глазами.

– Алексей! А, Алеша! Дид! Вставай, останешься в штабе. Я еду к Тышкевичу в третий полк. А потом к Подкорытову в первый. Говорят, немцы лезут, как с цепи сорвались.

Комиссар, белокурый, худой, узкоплечий, привстал, ничегошеньки не понимая, посидел с полминуты лицом в ладони, как будто досматривал сон, потом поднял голову:

– Хорошо, Митрофаныч, иди!

Небритые его скулы темнели щетиной, он поскреб ее ногтем, вынул бритву из сумки. Попросил Шерстобитова:

– Только в пекло не лезь.

– Хорошо. Не полезу.

У крыльца командира дивизии ждали Венька Двойных и ординарец, держали заседланных лошадей. Шерстобитов вскочил на поджарого дончака Орлика; тот сперва чуть спружинил на задние ноги под тяжестью ноши, потом повернулся легко и привычно пошел на Черняеву слободу. Шерстобитов подумал и поправил коня, подтянув левый повод, – нет, сперва в первый полк, к Подкорытову. К Тышкевичу после.

Вокруг все пустынно белело – и небо, и поле, и лес и недавние пепелища разрушенных деревень. Теперь немцы при отступлении не только сжигали деревни, но в бессилии злобы разрушали и основу основ обгорелых жилищ – толстостенные русские печи, бросая в них связки гранат. В эту ночь, истекающую тусклым, словно немытым, рассветом, и обломки обугленных кирпичей тоже были в снегу.

Впереди чуть придавленное облаками небо подрагивало, клубилось, возвещая невидимые за чертой горизонта пожары. Артиллерия у Подкорытова грохотала не переставая. Навстречу комдиву по дороге шли раненые, поддерживая друг друга, опираясь на приклады винтовок. Бинты были в кровавых расплывшихся пятнах.

– Что там? – спросил Шерстобитов, осаживая оробевшего Орлика.

– Головы не дает поднять, товарищ полковник, аж пыль над траншеями, ничего не видать!

– И чего он попер? – удивлялся солдат с забинтованными руками. – Тихо-тихо сидел. А сейчас ровно бешеный, с глузду.

Пожилой длинноусый боец с завязанным глазом пожаловался огорченно:

– Эх, товарищ полковник… До каких же это пор мы будем терпеть? Ни праведнику венца, ни грешнику конца! Это что же такое? – помотал головой, посоветовал Шерстобитову: – Вы, товарищ комдив, пешочком бы, без лошадки. Здесь, на взгорке, не дай бог заметит – убьет…

На востоке чуть брезжило, когда Шерстобитов под разрывами мин пробрался наконец на КП батальона Коровина, где разведчицу ждали и где не дождались ее. Серо-желтое, бурое зарево на западе слегка шевелилось, дышало, росло, то сжимаясь, а то разжимаясь, словно там занималось другое, холодное, лживое солнце. И полковник поежился недовольно, подумав при этом угрюмо: «Это мне наказание. Я прощал себе что-то черное, нехорошее. А война не прощает. Перед ней нужно быть чистым, прозрачным, как стеклышко. А иначе расплата. Расплата за все…»

Почему-то он вдруг ужаснулся: что подумает Лида перед смертью о последней их встрече?.. Ей хорошего и припомнить, к сожалению, нечего.

За военное лето, военную осень и первую половину зимы Шерстобитов немало их повидал, самых разных девчат. И веселых. И грустных. И робких. И отчаянно смелых. И уже различал чуть заметный и вроде бы даже манящий оттенок трагизма в их манерах, в движениях, даже в голосе, в умении по-особому ловко сворачивать самокрутку, в том, как девушки пели свои песни в землянке, у печки, или ночью в лесу, у костра. И этот оттенок был тем привлекательней и безнадежней, чем смелее, красивей, бесшабашней девчонка.

А к нему почему-то такие и льнули. Иногда с сожалением замечал за какой-нибудь самой бравой и ловкой: эта больше ничем уже не дорожит. Даже близкими. Даже собой. Ни о ком не заплачет. А иная, возможно, и заплакала бы, да оглянется: всюду только мужчины, суровые, неуклюжие люди; а она только женщина. Вот и тянется быть почти что мужчиной. А они, накипевшие, но не пролитые, горевые женские слезы, огрубляют и женщину, не заплакавшую при всех, и того, кто находится рядом, и не сразу же зачерствевшего…

Глядя вдаль, на чернеющую кромку леса, Шерстобитов ушел на мгновение в глубь спрессованных временем воспоминании, как уходят нырком в глубину прозрачной воды: все видать на песчаном, пронизанном солнцем, гофрированном волнами дне, каждый листок и камушек.

Великое множество отмелей и омутов на родной его, никому не известной речушке Листвянке, у села под названном Мокрая Чалка. Много заводей с тинистым дном и без дна, с берегами, поросшими купырями, кугой, остролистой осокой; бочагов, пробирающих до костей смертным холодом родников, сонных плесов, густо, слепо обметанных по краям водяною гречихой и ежеголовником.

В такие глубокие заводи и омута, в ледяные бочажки для купания лучше с берега не заходить, осторожно ступая по илу ногами, а подальше да побыстрей разбежаться – и прыгнуть с разбегу вниз головой, сложив узостью руки, чтобы там, в глубине безвоздушного мира, оттолкнуться каким-то звериным или рыбьим движением от воды и выплыть наверх, на зеленое водное зеркало. А потом бултыхаться уже и плескаться на разводье, среди блесток разросшегося рдеста и ниточек водокраса.

Вода в таких бочагах бывает и теплая, прогретая солнцем – но тогда она гуще, кофейного цвета от настоя на торфе, на корнях многих трав, на плавучих созвездиях белых лилий, – и холодная, светлая, с короткими прочерками серебристых невинных пескариков.

Он припомнил такой бочажок, в белых лилиях, и прикрыл ладонью глаза, улыбаясь и в то же время нахмурясь: дочь объездчика, Анка. Тощеватая, черноглазая, с двумя косками на затылке. Не девчонка, а бес, сама сатана, со звонким голосом, с неуемной веселостью вечных выдумок, забавлявших и мучивших окружающих, в том числе и Степана.

Был июльский, безоблачный день, весь дымящийся от полдневного солнца. Анка сбросила с себя платье и скользнула в зеленую воду, забила ногами, плывя по-собачьи. А потом оглянулась и крикнула: «Степ! А ты-ы? Отчего не купаешься? Прыгай скорей!»

Степан, по-мальчишески не заметивший тогда Анкиной голизны, тоже бросился следом. Он с размаху, желая ее припугнуть, поднырнул под девчонку и скользнул длинным телом по телу – и тотчас отпрянул, словно варом ожгло. Незнакомое и неясное еще чувство стыда охлестнуло его от макушки до кончиков пальцев. Он растерянно оглянулся на Анку – и саженками выплыл к берегу, выскочил на нагретую солнцем траву, в лопухи, весь сведенный неловкостью своего и ее обнаженного тела, удивляясь чему-то в себе и пугаясь.

А девчонка, оказывается, и не заметила ничего…

Хохоча и плескаясь, она все юлила вдоль берега перед ним, все вертелась в воде, извиваясь ребячески тонким, бесплечим, безбедрым, но смуглым и радостным телом, повторяя движение вьющихся над головою стрекоз, все смеялась, пока он не заплакал…

Анка, глупая и счастливая, как теленок, отвязавшийся от кола, резво взбрыкивающий на лужайке, – что она понимала тогда?… А Степан ее понял – и запомнил, запрятал в душе. Хотя, в сущности, не было ничего. Только это одно. Только странная теплота проскользнувшего длинного, тонкого тела, да колючий, уже не ребяческий стыд за нее, за себя, да волнение вдруг ударившей в голову крови. После он никогда уже ничего не стыдился. Может быть, потому, что всерьез и души-то никто не затронул: ни одна из увиденных, а потом ставших близкими – и далекими – женщин.

Лида, может быть, по неведенью тоже чем-то коснулась в душе его теплой струны, как Анка когда-то… Он подумал об этом неожиданно для себя и застыл потрясенно: значит, он-то, выходит, еще стоит чего-то, не пропащий совсем человек! Значит, есть чистота и живая прохлада… А ведь как горевал о себе по ночам. Думал: все, никогда уже больше в его жизни не будет ни солнечных бликов, ни белых кувшинок, ни теплых песков, золотых, словно счастье. А они все же есть? Существуют во тьме, в глубине, несмотря ни на что?

Шерстобитов стоял на НП у Коровина и сперва без бинокля, а потом в окуляры рассматривал лес, распадки, лощину, нейтральную полосу, передний край немцев, проходящий по гребню высотки. В тусклом свете холодного зимнего утра чуть угадывалась занесенная вьюгами Александровка: над ней и в кустарниках, прилегающих прямо к переднему краю, то и дело взмывали осветительные ракеты, уже блеклые, еле видные на размытой, размазанной лихорадочной красноте отдаленных пожаров.

Шерстобитов вздохнул, сдвинул набок папаху: никого, ничего… Да и поздно уже. А Коровин, услышав этот сдержанный вздох и по-своему истолковав его, поспешил объяснить:

– Это если бы не луна, товарищ полковник, – сказал он оживленно, словно радуясь происшествию. – Не луна, а рентген. Когда надо, так нет ее, а сейчас, понимаешь, залезла на небо и вот безобразничает… Наверное, аж до Смоленска видать все насквозь. Ну, вот девушка и попалась, наверное…

Шерстобитов с волнением, с гневом на него оглянулся: чего раньше времени хоронить? Тоже… выискался прорицатель! Но сказать ничего не сказал. Его мучило то, что послал Лиду сам, сам все это придумал, никто не навязывал. И опять возвращался к единственному решению: а кто лучше ее провел бы разведчиков?.. Тут другого и не придумаешь…

Он рывком повернулся, пошел по траншее. Командир батальона шагал за ним следом.

– Если будут какие-нибудь изменения в обстановке, доложите Подкорытову, – приказал Шерстобитов Коровину, неотрывно смотря в белизну занесенного снегом широкого луга: все еще ждал чего-то, надеялся.

– Есть, товарищ полковник!

– Прикажите продолжать вести наблюдение.

– Есть вести наблюдение!

Проводив командира дивизии, Коровин вернулся к себе на НП и встал рядом с солдатом, молча стынущим у пулемета, понимая: не зря Шерстобитов приехал. Что-то есть для полковника важное в этом поиске, не один только выход разведчиков на наши позиции в двадцать ноль-ноль. И зевнул приглушенно, протянул вдруг с тоской:

– Эх, Андрюха! Какие усушки… Какие утруски-и-и… А, Андрей? Ты, товарищ любезный, понимаешь, не спи! – предупредил он наблюдателя жестко. И опять с хрипотцой, с хрустом в челюсти громко зевнул, не прикрыв рукавицею рот. – Доживем до победы, кто спросит меня о воине, скажу: это было давно и неправда… Ну? Чего ты молчишь?

Но солдат отвернулся, ничего не ответил.

2

У Тышкевича в штабе сумрачно, душно, темно. На полу спят связисты, повозочные, санитары, автоматчики из комендантского взвода. Сам Тышкевич, прикрывшись шинелью, лежит в гимнастерке и сапогах на хозяйской кровати. На столе среди пачек бумаг и газет, рядом с сумками и планшетами, в медной гильзе качается фитилек. На чайнике, на печурке, при каждом близком разрыве снаряда дребезжит и подпрыгивает жестяная помятая крышка.

Если в избу войти со свежего воздуха, дух шибает такой, что дышать нечем. Но для Лиды и эта застоявшаяся духота, и клюющий носом дневальный в дверях, и стук крышки на чайнике показались сейчас таким чем-то милым, домашним, что она в лад с мигающим светильником тоже быстро сморгнула.

– Ты? Живая? – откинув шинель, приподнялся с кровати Тышкевич. – Ну-у, пропавшая грамота… Да ты что? Опаздывать так, на целые сутки? Нет! Не верю. Ей-богу, не верю. Это надо же! Как же так получилось? А?.. – и он обнял ее, прижимая к себе, занесенную снегом.

Лида только смущенно, рассеянно улыбнулась, отряхнула свою кацавейку. Оглянулась на приведших ее автоматчиков.

– Товарищ майор, это им вот спасибо… поддержали огнем…

Тышкевич кивнул:

– Спасибо, ребята! Возвращайтесь к себе! – и Арсентий Михайлович, пригладив торчащие на макушке вихры, толкнул в спину уснувшего связиста, упрекнул его: – Дмитро, да ты что? Вызывай штаб дивизии.

Тот очнулся, испуганно вскинув руки, поправил наушники, что-то сонно забормотал, потом начал размеренно повторять заунывное:

– «Рассвет»! «Рассвет»! Я – «Заря»! Я – «Заря»!

Обернулся, довольный:

– На проводе, товарищ майор!

– Пусть попросят хозяина. Самого.

– Хозяин у Подкорытова, звонить надо туда.

– Вызывай…

После долгого ожидания наконец связист доложил:

– Полковник слушает…

Тышкевич взял трубку, поставил ногу на табурет, на котором сидел телефонист, рукой уперся в бок. Доложил тихим дрогнувшим голосом:

– Товарищ второй? «Береза» вернулась. Да. Сейчас. Да. Спустя почти сутки. Живая…

Трубка что-то заговорила в ответ неразборчиво. Тышкевич почтительно выслушал. Но позы не изменил. Лишь слегка наклонился вперед, объясняя:

– Не могу. Нет. Должна отдохнуть, обогреться. Я все понял. Да, сейчас прикажу.

Положив трубку, о чем-то долго раздумывал, потом обернулся к разведчице, приказал:

– Ну, сперва отдохни, отогрейся. Залезай-ка на печь да поешь что-нибудь…

Лида, сидя на лавке, безучастно, без аппетита пожевала кусок черствого хлеба, посыпанного крупной солью. Положенные командиром полка на хлеб розоватые, нарезанные соломкой кусочки сала она сдвинула на обрывок газеты, положила с краю стола. Попила из кружки невкусного, теплого чаю, посидела в задумчивости, приходя в себя, отдыхая. Затем скинула мокрые, обледенелые валенки и полезла на печь. Дневальный, сидящий у двери на лавке, тотчас встал, поднял валенки и, обстукав их один об другой, засунул в печурку сушиться. Туда же он по-хозяйски запрятал и ее шерстяные носки, еще маминой вязки, и портянки.

– Ну, ну, отдыхай, – сказал он почему-то ворчливо.

На жарко натопленной печке крепко пахло сушеной калиной. Лида с грустью вдохнула ее аромат. Это был запах детства, чудесного лакомства, приготовляемого матерью лишь зимою по праздникам: вместе с солодом и мукой заваривались и спелые ягоды красной калины, сушеные груши, яблоки, вишни. Миска ставилась посредине стола, на наглаженной вышитой скатерти, и они с отцом ели эту пареную калину деревянными ложками, переглядываясь, улыбаясь, оба радуясь сладкому так, что мать незаметно уменьшала свою собственную порцию: «Ешьте досыта, я еще подложу…» Но сейчас этот терпкий, лесной запах калины в сознании Лиды жестоко мешался с другими: с пресным запахом снега и удушливой вонью тротила при разрыве снаряда. Он запомнился ей теперь навсегда, равно как и пугающий, резко щелкающий и словно бы даже пустотный звук вдруг лопающегося металла, и белая кость, вся в изломах, вылезающая из разорванного рукава у убитого немца в воронке, где ей удалось запрятаться и пробыть целый день, а потом проползти незамеченной через линию фронта.

Лида все еще жила боем, его неудачей.

Да, наверное, это была неудача, если немцы обнаружили ее на обратном пути. Если на хуторе Яблонном грохнул взрыв и по всей широте обозначенного разведчиками прохода в минных полях затрещали, забились, пульсируя, пулеметные трассы, а после повисли, фосфорически излучаясь, зрея жуткими мертвыми сгустками, осветительные ракеты. Лида многого ожидала на обратной дороге, но только не этого взрыва, вдруг вставшего в небо багровым столбом, и не этих коротких перепархивающих автоматных и пулеметных очередей, отсекающих путь.

Сейчас каждый нерв ее тела болел, трепетал, а в глазах еще плыли огнистые трассы; в них, казалось, навек отпечатались, разветвляясь, длинноватые прочерки реактивных снарядов, похожие на летучее пламя электросварки: словно кто-то упорно хотел соединить в одно целое несоединимое – небо и землю, и это ему не удавалось, и он тут же опять и опять начинал все сначала. И зарницы работающих батарей… Да, «катюши»… Сказать. Не заспать. Когда, «отыграв», умолкали «катюши», немцы сразу выскакивали из укрытий и бункеров. Лида это отчетливо видела из воронки, в которую рухнула при начало обстрела. Только-только смолкали последние дробные, убивающие разрывы, немцы тут же выскакивали и развешивали по небосклону истекающие белым магнием «фонари». И высматривали, где стоят установки, где взблеснет пулемет, дальнобойная батарея. А потом, в свою очередь, открывали огонь: залпом били орудия, минометы, так, что весь горизонт передергивался, словно вздетый на нитку, и на фоне затянутого дымом неба прорисовывались, как на фотографии, обрезанные снарядами безлапые стволы деревьев, кресты кладбища на околице хуторка, одиноко торчащие среди сугробов тут и там обгорелые, черные печные трубы. Вот на кладбище и за трубами фашисты и прячутся в бункерах. Это надо отметить…

Лида, словно проваливалась, засыпала в тепле – за весь недосып – и опять просыпалась. Где-то рядом с избой, на задах, в огороде, рвались мины: немцы били по площади наугад. И она всякий раз при разрыве возвращалась из теплого темного далека, механически отмечая сперва однозвучное лопанье мины, потом хруст сминаемой от удара осколочной оболочки. Спустя миг после взрыва что-то с шелестом рассыпалось, а она уходила опять в недоспанный сон…

Среди сна перед ней, как в кино, то мелькали картины обратной дороги до хутора, то дорога туда, в Шестопаловский лес. Следы многих машин и гусеничных траков на снегу. То опять вдруг расширившиеся глаза еще очень красивой, нестареющей женщины с сединой в волосах, отворившей ей дверь: «Лида?.. Дочка Трофима? Ко мне?.. А чего это он вдруг надумал?..» И как женщина тихо осела на лавку со скорбным лицом в беззвучных струистых слезах, когда Лида сказала: «Нет, папа убит. И мама погибла. А я к вам по делу…»

Потом уже, успокоившись, выслушав Лиду и вытерев слезы, Елена Кузьминична тихо сказала:

– Да ведь немцы за это вешают, убивают. А дворы жгут, облив керосином… Но я сделаю все, что ты просишь. Раз надо, так надо. Только в следующий раз поостерегись ко мне в дом приходить, старшой у меня в партизанах, а младшенький-то, Николаша, стакнулся со старостой, вместях самогонку пьют. Каб не выдал. И сегодня вот тоже куда-то подался: то ли к бабе, то ли в набег с полицаями. Любит страху нагнать, показать свою власть…

– Хорошо. Я учту. Немцев много в селе?

– Нет. Немного. Они сейчас все на строительстве. Оборону готовят. Гоняют и нас на работу: рвы, окопы копать, бункера. Лес пилить на завалы. А после нас выгонят километров за сорок. А здесь уже будет запретная зона, один только немцы… Так мне Николаша сказал. Он-то знает…

– Ясно…

Под окнами кто-то прошел, проскрипел по сугробам валенками. Громко брякнул щеколдой. Елена Кузьминична так и застыла на месте. Она приложила палец к губам, схватила свой теплый платок, лоскутное одеяло с постели, кусок хлеба и сало, все сунула Лиде в руки, показала на дверь и наверх, на чердак.

– Торопись, я открою…

Они вместе шагнули за дверь. Елена Кузьминична, как бы невзначай, уронила корыто, опрокинула его еще на бок, а за ним и ведро, пока Лида лезла по лесенке вверх, а там осторожно зарылась в трухлявое сено.

– Ну-у, спи-ишь? – пришедший пьяно ругнулся за дверью, затопал ногами, сбивая налипший на валенки снег. Потом чертыхнулся, повернувшись, оттесняя кого-то другого, пошедшего за ним следом в сени.

И женщина, обмерев, отступила назад, слабо ойкнув, всплеснула безнадежно руками.

– Он, вы двое! Сынки… Николаша! Да зачем же вы вместе? Да в этакий час?..

– Тебя не спросили! – отозвался все тот же молодой пьяный голос.

А второй человек виновато вздохнул:

– Ничего, мать, иди! Мы нечаянно с ним… столкнулись. Одни-то скорей без тебя разберемся… – Он дышал тяжело, запаленно, все постукивал валенком о валенок. Наморозившись на ветру, ледяные полы овчинного полушубка, цепляясь за что-то, издавали сухой металлический звук.

– Трофимушка… Да чего же в сенях-то, здесь ведь холодно, вьюжно…

– А нечего ему делать в избе! – сказал младший, а старший опять попросит:

– Ладно, мать, без свидетелей… Так сподручней, иди!

Елена Кузьминична, всхлипывая, ушла в избу.

Эти двое остались в сенях. Наверно, стояли друг против друга, притихнув. Лиде не было видно, она затаилась, чтобы и дыхания ее никто не услышал, слабо дрогла под лоскутным, изношенным одеялом – в избе-то с мороза отогреть руки-ноги еще не успела.

– Ну, чего тебе? Что пришел? – спросил младший, трезвея.

– Не к тебе пришел. К матери, повидаться.

Николай глухо выругался.

– Небось жрать в лесу нечего, вот и приперся.

– Ну и это, конечно. Хлеба, сальца, махорочки взять. От еды и тепла совершенно отвыкли…

– А кто ж тебе виноват? Сиди дома…

– Кто-кто! Не знаешь, что ль? Немцы…

– А чего тебе немцы сделали, что ты бегаешь от них, ровно заяц? Небось пальцем не тронут.

Тот, старший, Трофим, наверное, был жестоко простужен, он закашлялся бьющим в уши надсадным, сухим кашлем. Отдышавшись, сказал немного скрипуче:

– Полно шутки шутить, Николай! Ты с луны, что ль, свалился? Мало ль наших убили?

– Убивают одних коммунистов, а тебе-то чего?

– Что ты брешешь, сопляк! – рассердился пришедший. – А Подгузов старик? А Аксютка Полунина? А мальчонка на Яблонном? Они что, коммунисты? Да если и коммунисты, что же им теперь, погибать на родной-то земле?

– Надо было новым властям подчиняться, а не выпендриваться. Хоть тот же Подгузов. А то ишь… все за Красную Армию да за Советы…

– А ты против Советов? Ох, смотри, Николай, ошибешься… Пожалеешь, да будет поздно, – сказал тихо Трофим. – Как погоним фашистов, тебе вместе с ними каюк.

– Не погоните… – усмехнулся презрительно младший. – Кишка тонка, чтобы гнать. Так, померзнете, поголодаете – и придете с повинной. Ишь, какие погонычи! Тоже мне… Ваша власть до весны. А весной – у них танки. Рванут – и в Москве.

– Они были уже у Москвы. А теперь видишь где.

Они замолчали. Николай с тоскою вздохнул.

– Нет, Трофим, – отозвался он. – Я решил. Я иду в полицаи. Мне коровку дадут, земельный надел…

Старший сухо закашлялся, в его легких ходили тяжелые и свистящие хрипы.

– Ну, уж если коровка… – сказал он наконец, – то продайся, продайся! Но только запомни, судьба всех предателей одинакова: все утрачивать до конца. И чины, что получены, и тот сладкий кусок. Все, что дали враги. А останется только позор. Народ, он тебе ничего не простит…

– Хватит! Будя! – с угрозой сказал Николай. – Стращай, да не очень. Я, ты знаешь, не из пужливых. Меня на ханок не возьмешь. Сам прищучить могу… И вообще… ты со мной потише…

Трофим встал с сундука, запахнул полушубок, тронул пальцем щеколду. Сказал тихо:

– Ну, что ж… Хорошо же, браточек, запомни! Пугать я тебя не хочу и не буду. А только заплатишь за все. Своей собственной кровью… И вообще… Будь ты проклят, подонок!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю