Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
– О Горячеве… Только начал к нему привыкать.
…Поздно вечером они вышли с Сергеем вдвоем из землянки. В небе ярко сверкали зеленые звезды. Терпко пахло смолой. Снеговая вода со своим пресным запахом уже тихонечко начинала позванивать под слоями сугробов, только больно уж тонко и тихо. Сергей даже прислушался, но сразу же догадался: «Да нет, не вода. Это где-то гармонь!»
В самом деле, позванивание чуть усилилось, и в таинственный, протяжный, задумчивый голос музыки вдруг с такой же задумчивостью и протяженностью вплелся девичий – низкий, теплый, красивый.
– Это кто же такая? – спросил, останавливаясь, Шерстобитов.
– Военфельдшер… Маруся Селищева.
Они стояли на тропинке и слушали.
Песня, которую пела Маруся, была незнакома Сергею, хотя привычна по звукам: окопная грусть. А слова – он с усилием в них разобрался: то ли ночь была виновата, то ли горе, которое он прятал, а вернее, старался запрятать, – вдруг заставили замереть. Он даже дыхание затаил.
Сердце друга ждет ответа,
О тебе услышать должен я… —
пела девушка, о которой Сергей никогда и не думал, а она с неожиданной силой вот все же его принудила думать. И его ли словами, а может, кого-то другого, стоящего рядом, с такою тревогой, с надеждой, с такой любовью звала:
Где ты, милая, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила воина?
Сергей молча сделал несколько шагов к землянке разведчиков – звук гармони доносился оттуда. Шерстобитов пошел позади. Потом они снова стали. А голос Маруси, сливаясь с гармонью, все грустил, звал:
Был наш хутор тих и светел,
Но внезапная пришла беда…
Может, пепел твои развеял ветер —
И не ответишь ты мне никогда…
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?
И гармонь, и Маруся вздохнули, умолкли, а Сергей отошел. Он взглянул на полковника: лицо Шерстобитова было страшно в ночном полумраке. Он жевал свои толстые губы, хмурил брови и кривился, пытаясь сдержаться, чтобы не было слез, а они выползали, точились, катились одна за другой к губе, и он слизывал их и дергал одною щекой и другой. Встретив взгляд Большакова, отвернулся озлобленно, даже дико, и пошел впереди, загораживая спиной всю дорогу: чтоб Сергей не шел рядом с ним. После долгой томительной паузы, успокоясь, сказал с хриплым смешком:
– Вот чертова девка… Вот это поет!
И он сел в забеленные снегом сани, не отряхивая попоны, прикрывающей сено, кивнул Веньке грозно:
– Ты где? Тебя, что ли, ждать? – И сухо простился с Сергеем, уже отъезжая: – Пока!
– До свидания! – ответил Сергей и, согнувшись, угрюмо пошел на КП.
8
В середине апреля на взлобках высот, на обугленных пепелищах возле черных разрушенных печек, на задах, в огородах отбитой у немцев, разгромленной Александровки начали вытаивать трупы фашистов. Пройдешь по натоптанной узкой тропинке, по которой, казалось, спокон веку ходил, – и вдруг наступаешь на руку с почерневшими ногтями и скрюченными, в чешуйках, как куриные ноги, длиннющими пальцами. И шарахнешься в сторону, в слюдянистый сугроб. А то вдруг на ветру, как пучок белоуса или овсяницы, замотается клок рыжеватых или белых волос, рядом вытает быкоподобная каска, налитая доверху снеговою водой. Много трупов оттаяло у погребов, у колодцев, но к ним вскоре привыкли, перестали совсем замечать, словно все это было в порядке вещей, ну, как клочья соломы или конский навоз у конюшни, или груда опилок на месте, где дневальные пилят для кухонь дрова.
Куда тяжелее Большакову было глядеть на обрубленные снарядами кроны яблонь и груш, на траншеи, перерезавшие поперек деревенские улицы, на сожженные избы, на сельское кладбище, опоганенное рядами немецких неструганых березовых крестов. Запустение и безлюдье, отсутствие жителей с их нехитрым уютом и запахом хлеба, печенного на поду, толченой картошки, горячего молока наводили на мысль, что еще одной, новой, войны в самом деле не будет. Эти скаты высоток, луга и поля можно взять без единого выстрела. Просто некому будет их защищать. Просто больше никто не поселится здесь, а в полях ничего не родится, кроме горькой полыни, пустырника, череды да колючих репейников.
Фронтовые дороги осели под солнцем. Колеи – словно реки с бегущими параллельно друг другу могучими руслами. На машинах ни взад ни вперед не проехать: и полуторки, и трехтонки садятся на дифер, скребут ржавыми днищами разделяющий эти русла и сразу же вспучившийся горбом, но не тающий лед. И Сергей, наблюдая залитые желтой жижей сырые траншеи и эти дороги, не заметил – то ли с вешними водами по оврагам, то ли с ветром прилетевшим из-за южных морей, не двуногий же проскользнул через линию фронта, но пришла все же весть из немецких тылов: как сражались бойцы Марухненко, не сдаваясь, до последней гранаты. Как кружили отдельные группы разведчиков из отряда, минометчики, пушкари, протащившие на себе тяжеленные пушки, позднее уже без снарядов, как опять и опять возвращались к шоссе, не найдя больше выхода через огненное кольцо. Как висела на площади в Стоколосе не известная никому молоденькая партизанка рядом с матерью двух сыновей, партизана и полицая. Как стояла она перед виселицей, перед казнью, с заплывшими кровью глазами, может, даже слепая, вся избитая дочерна… А кто говорил, что бежала она, та молоденькая партизанка, и убита уже при побеге. И теперь Большаков, вспоминая о Лиде, странно морщился, хмурился. При одном ее имени у него страдающе передергивалась вся кожа лица, все морщинки на лбу, а в сердце так и не заживал болезненный, водянистый ожог: «Убита… девчонка, ребенок совсем. А я жив! Я мужчина, солдат… Уж лучше бы я, не она…»
Когда в небо зеленым, глазастым, раскосмаченным демоном взлетела ракета, чтобы полк его снова опять и опять пошел на высоты, на проклятую Александровку – ее иначе и не называли теперь, – он поднялся с единственной мыслью о Лиде: отомстить, отплатить фашистам за все. А теперь, отомстив, почему-то не чувствовал облегчения. Нет, ожог набегал, наплывал на ожог, все горело внутри, и Сергей уходил один в лес, весь в плешинах от черных проталин, и садился на срубленное бревно иль на старый, изъеденный пень, и сидел в одиночестве, лицом в руки, безжалостно, с горечью осуждал себя.
Лида… Сколько радости принесла бы она… Хоть тому же Степану! Или горя. С ее-то упрямым, нелегким характером, может быть, что и горя. Но и горе из рук ее – для него тоже радость. А, видать, рассчитала себя, свою жизнь не на день, не на час, а на долгие-долгие годы, на победы и на отступления и на все километры дороги, ведущей к Берлину. Чтобы всюду на этом пути оставаться достойной…
Нет, такой ей – отважной и гордой и всегда неуступчивой, – наверное, было бы и не дожить до победы. Не сносить головы… Это точно уж! Абсолютно уж точно.
Черт возьми! Почему это так? Один человек может жить и погибнуть во имя великой и светлой идеи. А другой может жить и погибнуть во имя идеи коварнейшей, самой черной и вероломной. И это – все то же разумное существо, та же беззаветность, те же самые упорство и отвага…
Может быть, нужно думать и думать и пытаться понять тех, кто думает по-другому? Но врагу разве важно, что я понимаю его? Ему дела нет, что я думаю, как я мыслю. Ему просто нужна моя жизнь – жизнь защитника Родины и земля, на которой живу. И я, в свою очередь, не хочу для него оправдании. И, по-моему, это даже страшней, еще хуже: понимать, а потом убивать… Это вовсе уж ни к чему.
Нет, наверное, он никогда не поймет ни грабителя, ни убийцу, не найдет оправдания им, размышлял Большаков, И, поднявшись с бревна, брел, понурившись, по размытой дороге опять к себе в полк, в надоевшую, полную ледяной подпочвенной воды, продымленную землянку.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Суховершино – синее, зеленое в свете луны…
Сейчас за окном вагона промелькнут обгорелые трубы домов, груды битого камня и щебня; опять, как тогда, затеплятся, побегут по кремнистым сугробам лиловые, дымные всполохи отдаленных пожаров…
Сергей Большаков, чуть сощуря глаза и ссутулясь, стоял, каменея: он по этой дороге не ездил с войны. И не думал, что все будет так волновать: запах яблок антоновок из давно опустевших садов. Запах теплой, ухоженной сонной скотины от колхозных животноводческих ферм, расположенных где-то поблизости. И все тот же неистребимый, прилетевший из юности, не стареющий и доныне дух железной дороги: запах дыма и каменноугольной гари. Большаков с наслаждением вдыхал его, вспоминая. Он хотел бы внимательней рассмотреть эти быстро мелькающие пейзажи, но, кроме себя самого, отраженного в черном лаке стекла, ничего не увидел: там слоились овалы отражений от ламп, превращаясь в текучие, длинные пятна. Тогда он принялся развинчивать раму окна. Она вдруг напомнила амбразуру солдатского дота: ледяной чернотой, четким вырезом, что ли, обещавшим всегда только смерть, только холод.
Рама медленно убралась в невидимый выем.
Знобкий ветер, рожденный предзимьем в полях, выжал слезы из глаз Сергея. Он то холодил ему щеки, то приглаживал волосы, то трепал их, шебурша невпопад, и опять осторожно укладывал прядку за прядкой. Большаков сейчас ощутил этот ветер как приветную руку далекого друга.
Поезд шел очень ходко.
Мелколесье. Овраги. Болота. Щетинистое жнивье. Столбы передач.
Неужели прошло тридцать лет?! Чья-то целая жизнь… А он все еще помнит. Никак не забудет. И земля тоже, видимо, не забыла: она не осыпалась, не затекла. Вон траншея идет вдоль железной дороги, так и кажется: в полный рост. И воронки от пятисоткилограммовых бомб все такие же круглые, полны черной стоячей болотной воды, как тогда, в сорок первом. И квадратные ямины капониров, отрытые для тягачей, и штабные землянки… Они ясно видны и сейчас, как на плане. Только брустверы одиночных окопов заросли рыжей вялой травой: горицвет да лопух. Да вон там, где когда-то под огнем пулеметов лежал раненый командир батальона капитан Большаков, сейчас мирно пасется теленок, забытый своей нерадивой хозяйкой до ночи.
Большаков оглянулся на знакомый бугор и на впадину пересохшего, недавно осушенного болота. Черт возьми! А что, если спрыгнуть с подножки вагона на полном ходу? Пробежать по жнивью… Вскинуть руки навстречу холодному ветру. Закричать громким голосом, позвать: «Лида! Лида!..» А вдруг отзовется? Ведь не может же не витать ее светлый, радостный дух над этими пашнями и лугами, над чахлыми перелесками, над низенькими деревянными домиками, потемневшими, источенными дождями…
Здравствуй, Суховершино!
И снова прощай.
Да, прости, если можешь. За то, что я жив. Один из всех. За то, что всегда тебя вижу таким: зеленым, синим в свете луны. В черных грудах развалин. В круглых ямах воронок. Ты давно уже белое, яснооконное, позабыло войну и живешь новой жизнью. А я… Я, прости, виноват. Я как эта земля. Все никак не забуду.
…А поезд идет, разрезая студеную темноту.
Позади рубежи наступлений, боев. Суховершино – это ведь только начало войны. А еще были годы и годы… Сорок третий, и сорок четвертый, и весна сорок пятого.
Мелькают названия станций, как страницы давненько не листанной биографии. Сбоку поезда нисходит к земле обесцвеченная к рассвету, истончившаяся и как бы безжизненная луна – не зеленая, а слегка беловатая. Она одновременно и оживляет и опечаливает знакомый пейзаж. В ее призрачном свете, наверное, и рождаются эти некогда жившие тени, эти взблески разрывов снарядов и грохот орудий.
Ночь сходит на нет. Она нежно сливается с тонким слоем снежка – и белеет, белеет, придвигая поближе и темные контуры отдаленного леса, и совсем неожиданный в этом месте завод, и высокие белые башни жилых корпусов там, где танки когда-то застревали в болоте по хоботы пушек…
Большаков осторожно открыл дверь в купе, снял с вешалки куртку и шляпу, уложил в портфель вынутую было для чтения, но так и не раскрытую книгу. Положил рядом с книгой мыльницу, бритву. Хотел уже выйти, тихонечко щелкнув запорами двери, но попутчица, пожилая красивая, полная женщина, спавшая на нижней полке, повернулась с улыбкой и привстала на смятой постели, взглянув на часы.
– А вы, что же, уходите? Так всю ночь и не спали? – спросила она.
– Да. Смотрел все в окно. – Помолчав, объяснил почему-то с неожиданной откровенностью: – Я ведь здесь воевал…
– А я догадалась. Вижу, нет вас всю ночь. Ну, думаю, что-то за сердце взяло, наверное, старый солдат.
– Да. Солдат.
– И ни разу здесь не были все эти годы?
– Нет. Не выпало счастья. Почему-то не довелось.
– А сейчас, что же… В гости? Или в командировку?
– Да нет… – Большаков на мгновение даже как-то поник оттого, что приходится объяснять. Это все береглось для себя, а не для посторонних.
– Пионеры меня пригласили, – сказал он суховато. – На открытие памятника. Раскопали в архивах, что в их городе, в братской могиле, лежат солдаты и командиры из нашей дивизии. В частности, из полка, которым командовал я… Ну, вот я и еду…
– Представляю, какой у вас будет трудный, волнующий день, – заметила женщина.
– Да, не легкий.
– Ну, желаю вам счастья, – сказала она, поправляя халатик, в котором спала. Ее круглое миловидное лицо было гладким и свежим, безо всякой косметики. Она со смешком осторожно призналась: – А я шла со своей армией чуть южнее, не здесь, но тоже солдат. Так что вас хорошо понимаю…
– Счастливый вам путь.
– До свидания! Счастливо!
2
Переполненный пассажирами рейсовый автобус, сбавив скорость, развернулся на площади Старой Крапивны – оказывается, теперь в городе была еще и Новая Крапивна, огромный красивый район, – и Сергей неожиданно для себя разглядел: перед зданием, выкрашенным бледно-розовой краской, с лепниной, с колоннами, стоит группа людей. Все суровые, темнолицые пожилые мужчины в прямого покроя длиннополых пальто, в темных шляпах и шапках. Кто с палочкой, кто на костылях, а один на тележке, без ног по пах, сидит, запрокинув рябое лицо, глядит снизу вверх на стоящего перед ним человека в шапке с серым каракулем. Большаков его сразу узнал. Это ж Ленька Кухтарь, командир батальона связи! А безногий, рябой – это Лях, уходивший тогда с Марухненко!
Вот это подарок ему сделали пионеры!
А он-то предполагал, что будет один горевать над могилой в безмолвном, пустом, а поэтому жутковатом солдатском своем одиночестве. А здесь понаехало вон их сколько, друзей!
Какая-то женщина в черном модном пальто, отороченном по низу, по рукавам и по вороту чернобуркой, в капюшоне, обшитом том же самым пушистым, седым мехом, блестя молодыми глазами, но с натянутой от волнения, жалкой улыбкой рванулась к нему, только лишь Большаков по ступенькам спустился на землю.
– Сережа!
– Маруся?!
– Как я рада! Тыщу лет не виделись, – сказала Маруся Селищева и слегка отступила, разглядывая своего бывшего командира полка. – Я ведь знала, что ты будешь здесь… Потому и приехала. – Не услышав ответа Сергея, смешалась, сказала немного растерянно: – Ну чего ж мы стоим? Пойдем, я тебя познакомлю с хозяевами – городскими властями, покажу тебе номер в гостинице…
Она с осторожностью взяла его под руку:
– Извини, здесь так скользко…
– Маруся, ты… кто? Кем работаешь?
– Я? Врач-терапевт. А ты, я слыхала, историк, ученый? Это правда?
– Почти.
– Почему же – почти?
– Потому что пока еще неученый… Нас учить и учить… А мы все еще неученые…
– Узнаю Большакова! – сказала с улыбкой Маруся.
Сергей смотрел на нее изучающим взглядом. Он пытался связать и не мог ту Марусю, знакомую с фронта, и эту. Та была очень пухлая, толстая, все укладывала на лбу завитые кудряшки каким-то особенным, необычным фестоном. А то вдруг накрасит малиновой краской и без того очень яркие губы. Или вдруг принесет на КП и наставит повсюду в латунных гильзах букеты цветов без стеблей, одни лишь верхушки; Сергей их выбрасывал, потому что еще с детства не любил деревенскую эту манеру – рвать цветы без стеблей, под самые венчики: ромашки и лютики вперемешку с сереющим тысячелистником и желтым козлобородником. Но эта Маруся…
Он опросил:
– Дети есть?
– У меня?.. К сожалению, нет. Я не замужем. А у тебя?
– У меня Степка, сын…
– Это что же… в честь нашего бати?.. Степана Митрофановича?
– Да… Наверное, так.
– А жена… Уж не Лида ли?
– Да, представь себе: Лида. Другая.
– Да я что-то слыхала…
Они шли уже через площадь, гомонящую, шумную, гудящую голосами, и Маруся на каждом шагу кричала, смеясь:
– Смотрите, кого я вам привела!
И Сергей целовался, жал руки, обнимался с бойцами, хлопал дружески по плечу, уже некоторых и не видя в лицо из-за выступившей на глазах жгучей пленкою влаги.
– Агафоненко! Вот так встреча… Ой, Катя! И ты тут… Смотрите-ка, Катя Слепнева?! Ну? Арсентий Михайлович, ты? А сказали: убит. На японском… А ты вон какой, жив-здоров!
– Враки… что кашляют раки, – тонким голосом, подражая кому-то, ответил Тышкевич, и все засмеялись. Как же, как же: Горячев. Горячевская поговорка, он любил ее повторять. С Горячевым вместе брали Берлин, а после, на танках, рванули на Прагу. Горячев пришел к ним опять командармом, уже в сорок пятом, когда командиром дивизии стал Арсентий Тышкевич. Так, вместе за Одер, за разгром окруженной южнее Берлина немецко-фашистской группировки они оба и получили по Золотой Звезде: генерал-полковник и совсем молодой еще, даже не верящий, что чего-то достиг, чернобровый и круглолицый генерал-майор Арсентий Тышкевич, начинавший войну простым лейтенантом.
Вспомнив о командующем, Арсентий Михайлович махнул горестно рукой. Другую, правую, в черной кожаной перчатке, он держал скованно, напряженно, прижимая к груди.
– Да-a, Горячев… Был я на Новодевичьем, заходил на могилу… Цветы положил… Позабыта могилка. Родных, что ли, нет никого?
И Тышкевич опять махнул левой рукой.
– Ну, а каков тут у них распорядок? – осведомился Сергей.
– А таков… Вот посмотрим немножечко друг на друга, как мы постарели, припомним былые походы, а кое-кто, возможно, впервые, за тридцать-то лет, познакомится, с кем бок о бок на войне воевал… И поедем по нашим местам, где стояли тогда, в сорок третьем… По окопам, землянкам. А потом уже, вечером, митинг на площади… Отсюда с венками пойдем на могилу…
Сергей оглянулся на розовый дом с красивой лепниной, с колоннами. Тогда, в ноябре сорок третьего, этот дом был дымящейся черной коробкой, впрочем, как и все остальные кирпичные здания на этой площади. И не было ни асфальта, ни этих деревьев, разросшихся на бульваре, ведущем к реке, ни этого кинотеатра из стекла и бетона, ни газонов, ни клумб. Не скажи ему, что это действительно Крапивна, никогда не поверил бы. А ведь, кажется, помнил все, до последнего камня…
Сколько раз Большаков ни бывал в городах чем-то связанных с юностью, всякий раз оставался растерянным, неудовлетворенным. Все вокруг незнакомо, ничего не узнать! Он и в собственном родном городе ничего не узнал, когда побывал в нем проездом. Правда, в годы войны город был очень сильно разрушен, горел, но когда его восстанавливали, то все вроде бы сохранили, даже строили на старинных, еще довоенных фундаментах. А вот нет ничего, что ответило бы не рассудку, а сердцу. Разве только деревья… Но и клены, и липы, и старые тополя, и вязы на улицах так могуче, просторно, широко разрослись, опуская зеленые ветви, что Сергей и их не узнал; проходя по тротуарам, он был вынужден без конца нагибаться и так город свой в общем-то и не разглядел, как ни пытался, даже шея устала.
– А ты, Александрыч, подтянутый, бодрый… Нисколечко не постарел!
– Да уж ладно, Арсентий Михайлович! Я не барышня… Скажешь правду, я и правду переживу.
3
Большаков любил и не любил свои собственные воспоминания о прошедшей великой войне. Безусловно, великой – по тем переменам, которые произошли на планете после мая сорок пятого года. А еще – по количеству пролитой крови. Поэтому чувство исполненного солдатского долга всегда в нем мешалось с чувством горечи от утрат. А особенно оттого, что в давние, уже ставшие легендарными годы он, Сергей, очень многого не понимал, был излишне самоуверен и молод. И, наверное, не по возрасту, не по опыту, не по разуму на плечах молодого майора, а потом подполковника, лежала ответственность за себя, за своих подчиненных, за судьбу своей Родины в целом. Он тогда, на войне, может, даже физически не успевал это как-то осмыслить, понять.
В самом деле, пока не было боя, были грязные, серые, нудные будни, и они уже вроде бы не война. Сон впокат на соломе, подъем, сухари, кружка водки, осмотр на форму двадцать, списки на довольствие, чересчур вороватый или, как говорили тогда, «находчивый», старшина, рытье окопов, оборудование НП, патроны, портянки, разбухшая от дождей или снега вчерашняя дивизионка, и все, из чего слагается жизнь везде, в том числе и на фронте.
А когда начиналась атака, на позиции батальонов шли немецкие танки, тогда уже поздно было раздумывать, сопоставлять, нужно было командовать, действовать в зависимости от того, как слагалась военная ситуация.
В те короткие миги, за секунду до мчащейся на тебя завывающей взрывчатой смерти, успевалось понять и запомнить одно: «Черт возьми! Почему пулеметы молчат? Что стряслось с Дашукаевым?! Где Мергенов? Мергенов!»
Теперь, спустя после войны почти тридцать лет, ему думалось: «Тот Сережка, Сергей был неопытен, глуп. Я, Сергей Александрович Большаков, очень опытен и умен». Но сама эта важная, завершающая пережитое мысль уже не приносила успокоения. Ему – пятьдесят. А те, помоложе и совсем молодые, что приходят на смену, хотя, в свою очередь, и неопытны и неумны, но не верят ведь на слово! Им все нужно изведать самим, попытать, изучить на собственной шкуре… Вот когда обожгутся, тогда и поверят…
Он любил и не любил свои давние слабости и ошибки, ибо не был в них виноват. Им виной его молодость. А порою – жестокость врага. И – жестокость войны вообще, самого того времени. Не любил он и лучшие свои боевые решения потому, что война не давала им превратиться из опыта смерти, из гибели, из отрицания в нечто новое, созидающее, в положительный опыт. А он нужен теперь – вырастающий из войны, примиряющий опыт. Без него не прожить.
Поздно вечером, в номере, убирая натащенные друзьями бутылки и собранные изо всех номеров дешевенькие граненые стаканы – после ветра на площади, над рекой, и мороза пришлось все же хватить боевые «сто грамм», – Сергей закурил и, усталый, присел на кровать.
За стеною в гостиничном холле пробило двенадцать. Только-только при помощи коридорной усмирились, затихли, успокоились ветераны, прекратились хождения из номера в номер, горячие споры, постукивание костылями, бесконечные воспоминания, а то и упреки. «А ты што ж, сукин сын, не признав мэнэ?» – басил командир батареи 76-миллиметровых орудий Утвенко Кузовкину, командиру стрелкового батальона. На воине они зачастую общались только через связных, хотя и стояли всегда почти рядом. А поэтому и сегодня, седые, уже лысоватые, встретились и не узнали друг друга. «Да я ж тоби, черта, тоди як спасав? Як из пушки! Га?! А ты взяв и забыв…» – «Так то мои автоматчики твою пушку «як из пушки» спасали, – не сдавался Кузовкин. – Ты, что ж, иль не помнишь, когда отсекали пехоту от танков?..»
Большаков утомленно прилег на кровать, забывая стряхнуть с сигареты пепел.
За последние годы, пожалуй, с победы, в его жизни еще не бывало такого волнующего, насыщенного слезами и смехом, такого огромного, горького и счастливого дня, как сегодня. Поездка по линии бывшего фронта… Эти факелы над рекой – в синих сумерках, – цепь живых, разрываемых ветром огней в руках у идущих колонной к могиле, рыдание медных труб… И вообще, этот снег и стеклянная от мороза дорога, по которой идут ветераны, солдаты, с опаленными лицами, кто с черной повязкой на глазу, кто без руки, а кто подпираясь костылем, – один вид их всех, собранных вместе, наверное, обжигает сердца, – а за ними весь город: старики и старухи, дети, взрослые… Крестный путь… от одной только мысли: «А в этой могиле мог лежать бы и я…» И привянувшие на морозе живые цветы…
Вот не думал, что все эти вещи, столь привычные по сегодняшней жизни: снег, живые цветы, флаги, музыка, – трогают… Нет, главное темнота над разросшимся городом, чтобы шествие с факелами и Шопен сразу били бы, ударяли, по сердцу, по нервам, – и они и ударили. Словно огненным, обжигающим взрывом все замкнулось в кольце: то, прошедшее, пережитое, и победа, и кровь и сегодняшняя оценка всему, ослепившая душу: «Неужели же это я… Победил их?.. Не кто-нибудь – я… Сергей Большаков. Самолично. И Тышкевич… Кузовкин… Маруся… Это мы их смогли?!»
И еще оттого, верно, трогает за душу, что они, уцелевшие, снова вместе шагают…
Сергей встал, прошелся по комнате. Нет, сегодня ему не уснуть.
Черт возьми, пионеры ведь дети совсем, ребятишки… А вот всех разыскали и со всеми списались, и как это все хорошо получилось… Ведь придумали… чтобы шли по ступенькам, по лестнице, целых два этажа, в разукрашенной флагами школе, – и Лях на тележке, которого подняли и внесли боевые товарищи, – а на каждой ступеньке по два пионера, – такие вот крохи – мальчик и девочка, взметнув правую руку, отдавая салют. Шаг – и новые пары глаз. Шаг – и новые пары. Огромные, голубые, и карие, и зеленые, и черные, словно спелые вишни, устремленные на негнущуюся, в кожаной перчатке руку Тышкевича, на его Золотую Звезду и на шрам в волосах, пересекший всю голову, на тележку разведчика Ляха, на наградные планочки Кати Слепневой, на красивый, задумчивый профиль Маруси, на седые, когда-то веселые кудри Кузовкина.
Сергей горестно усмехнулся.
По Берлину, засыпанному осколками, наверное, с меньшим волнением шел, чем по этой истертой множеством ног, простой школьной лестнице. Как же: дети, сыны… Вся надежда на них. Они не забудут…
Говорят, двух смертей не бывает… Нет, неправда! Бывает! И первая смерть, когда гибнешь от бомбы, от пули или снаряда. А вторая – безвестно, бесследно исчезнуть из памяти поколений. Это даже похуже физической смерти…
Как ни странно, но во все времена человек озабочен не тем, что умрет. Он смиряется и со смертью. Но, живя, он ищет бессмертие делу, которому служит, за которое столько страдал. Ведь, казалось бы, просто: будешь ты лежать в могиле, и тебе все равно, что там делается наверху, дождь идет или снег или светит горячее летнее солнце, а вот все же, пока живешь – волнуешься и мятешься при мысли о том: а как будут жить после нас на земле? Неужели забудут наши голод и холод, наши раны и жертвы, и нашу любовь, нашу веру, недопетые песни, недосказанные слова?.. Неужели забудут, какой ценой добывалась Победа?!
Даже Лермонтов, этот многое отвергавший, насмешливый человек, ведь и он ужаснулся, задумавшись о грядущем: «Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно…» И такой гармоничный, жизнерадостный Пушкин, он же тоже хотел не «весь» умереть: «Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья избежит…» Ну а если не Пушкин, не Лермонтов, а простой человек, воевавший за Родину, за свободу страны, – если он погибнет, умрет, так он, что же, исчезнет совсем?.. Навсегда? Самой лютой, беспамятной смертью – растворением в вечности?
Большакову припомнился памятник над могилой: бетонный трехгранник, как вырастающий из земли солдатский штык, по замыслу скульптора – символ вечной готовности советского народа встать на врага, откуда бы он ни пришел. У подножия груды цветов. Все завалено доверху живыми цветами. А люди все шли, подходили и подходили к трехграннику – и каждый с цветком, каждый с факелом. Цветок клали к могиле, а факел тушили о снег. Чадя, пошипев какое-то время, факел гас. И когда потушили последний, во мраке качнулись слепящие прожекторы, как во время воздушного налета, заскользили по небу, по черной окружности, радиальными – гибельными – дымящимися лучами. Дружно, разом ударили залпы винтовок, взлетели ракеты…
Из их дивизии здесь лежали комбат Дашукаев, погибший в боях за Крапивну, комбат Коровин и разведчик Паша Костенкин, сменивший в полку пропавшего без вести Валентина Яманова. И еще сотни три неизвестных Большакову бойцов из нового пополнения. Привычное дело! Он даже припомнил, как их хоронили: Сергей почему-то подумал тогда, что надо будет прийти на могилу еще как-нибудь, без людей, без свидетелей, постоять, поразмыслить, проникнуться думой о том, что вот Пашка, великий разведчик, убит. Большаков почему-то в тот день был встревожен, расстроен и думал, что в момент похорон он не сможет проникнуться до конца этой горестной мыслью, а когда возвратится один, то проникнется обязательно, а поэтому в тот момент отвернулся и стал размышлять совсем о другом. А вернуться уже не пришлось. Дивизии за ночь ушла на одиннадцать километров, и он больше уже никогда не бывал на могиле, а приехал вот только сейчас, спустя столько лет…
4
В дверь номера постучали легонько, по-птичьи: стук-стук.
Сергей быстро, как в молодости, повернулся:
– Войдите!
Он думал: Тышкевич. Но вошла раскрасневшаяся, улыбающаяся Маруся в черном строгом платье, с красивым браслетом на белой руке. Ее светлые пышные волосы были уложены башенкой на макушке.
– Ты один? И не спишь? А я думала: разбужу…
– Нет, не сплю. А чего это вам, товарищ бывший военфельдшер, не спится?
– Да так… Молодость вспоминается! – Маруся присела на стул, оглядела привычный гостиничный неуют, кучу грязных стаканов. Сказала, смешно морща нос: – А знаешь, пойдем-ка ко мне и Тышкевича позовем… У меня есть вино «Черный доктор», я бутылочку привезла. Есть конфеты. Есть яблоки, сыр. Вот и справим поминки…
– «Черный доктор»… А разве ты черная?
– Нет, я белая. Белый доктор. Но работала в Черной Африке. А вино наше, крымское, очень хорошее.
– Ты работала в Африке? Вот не думал…
– Да. Я тоже не думала, что туда занесет. А вот занесло…
В ее номере было тепло, тихо, чисто. Уютно горела настольная лампа. Тышкевич, уже задремавший в своем полулюксе, был безжалостно извлечен из постели и с помощью Большакова приведен в «боевую готовность». Они сели втроем за стол, и Маруся, отпив из стакана, тихонько запела:
Был наш хутор тих и светел,
Но внезапная пришла беда…
Может, пепел твой развеял ветер —
И не ответишь ты мне никогда…
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?..
– Эту песню не надо, – жестко заметил Сергей.
Он думал, что все позабылось. За тридцать-то лет, наверно, и косточки Лидины сгнили, а стоило только приехать сюда, по этой дороге, постоять над одной из бесчисленных в их дивизии братских могил, и все вспомнилось сразу, все откуда-то всплыло, из таинственных темных глубин на поверхность.
– Да, дожил бы Степан Митрофанович… Как бы встретились с ним! – сказал вдруг Тышкевич.
И Сергей, поднимая стакан и разглядывая на просвет ароматную, темно-рубиновую, почти черную жидкость, только тихо кивнул. Степан Митрофанович… Друг дорогой. Даже больше друга… И погиб он так странно… Как будто опился болотном воды, наговоренных трав… Не военною гибелью, не командирской.