Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз, – она почему-то хотела, чтоб ее непременно называли Марией, – объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.
– Вы летчик? – спросил у него Ушаков.
– Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…
– А вы кто по профессии? – спросила американка у Ушакова.
– Сейчас? Или во время войны?
– Во время войны.
– Десантник-парашютист.
– А сейчас?
– Детский врач.
– О! – сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.
– Я, как мать, хорошо понимаю, – сказала она. – Но все-таки, почему, почему, детский врач?!
– А из чувства противоречия! – объяснил Ушаков, поддаваясь веселому настроению. – Вы разве не знаете, что мы, европейцы, бунтовали против картофеля и шли на казнь во имя курения табака? Так что я…
Мария тихонько смеялась.
Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.
– Наверное, это фатально, – сказала она. – Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.
– Простите… – сказал Ушаков, – а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что, еще плохо воюют?!
Мария печально свела свои тонкие брови.
– Война во Вьетнаме – это наша большая беда, – сказала она.
Все в автобусе замолчали.
Замолчал и Николай Николаевич, передернув плечами, как будто от холода. Он сейчас был опять поглощен внезапно нахлынувшим, почти не тускнеющим воспоминанием.
Для десантника-парашютиста, сколько б он ни летал, бой всегда на земле и всегда в незнакомом тебе, самом трудном и самом решающем месте.
…Батальоны лежали на большом снежном поле. Тут и там дымились воронки. Раненые, кто мог доползти, царапая пальцами тонкий клеенчатый наст и распахивая по целине глубокие белые борозды, уже отползали в тылы полка, под укрытие догорающих изб Ненашева. Но и там, на проулках, рвались мины. Они крякали по-утиному на лету, чуть просаживаясь на наст, и гулко взрывались, валясь черно-серо-коричневым облаком набок, на ту сторону, куда с шумом ложился и весь торфянистый выброс земли, перемешанный с мерзлыми комьями снега.
Атака не удалась.
Четвертый раз поднимались в рост батальоны и четвертый раз отползали назад, на исходные, теряя бойцов.
Сейчас, когда в обороне немцев что-то дрогнуло и все уже было готово прогнуться и лопнуть под натиском этой последней атаки, – и фашисты занервничали, меняя позиции, и уже замолчали у них пулеметы, и первые из бегущих по снежному полю бойцов с винтовками наперевес уже добежали до их первых окопов, – как вдруг из-за леса, как бы нехотя, крадучись и будто бы не торопясь, подобно большим снежным ящерицам, вертлявым и плоским, медлительно выползли окрашенные в цвет снега тяжелые танки…
– Впере-е-ед! – еще по инерции продолжая свой бег, закричал Ушаков. Но тут же упал, и пули, прошедшие веером над его головой, разодрали со свистом спрессованный злым февральским морозом обжигающий воздух. «А-а-а-ааа!» – ныло в его ушах. «А-а-а-аааа!» – еще откликались в цепях. Но это были бег и крики уже умирающих и падающих на бегу.
Он лежал, глядя в небо, слепое и жесткое, надвигающееся от горизонта холодной, темнеющей синевой, и слезы, смерзаясь, сцепляли ресницы, царапались в задохнувшемся горле. От воронки, распяленной рядом, тянуло удушающей тротиловой вонью.
«Все. Конец… – думал он. – А я еще жив… Зачем? Для чего?»
Жить ему не хотелось. Он видел там, впереди, на снегу, серые, безжизненные комки – это были тела бойцов из его батальона, всех, с кем шел от Сенно, где был выброшен с парашютным десантом, с кем прошел по Смоленщине, отступая к Москве, а теперь, наступая, шел все дальше и дальше на запад.
Он хотел ощутить в руке тяжесть согретого за день «ТТ». Там еще оставались два-три патрона. Сейчас ему было достаточно и одного. Он глянул на руку, еще стиснутую в исступлении боя, и с трудом разлепил залитые кровью пальцы: на ладони лежал только черный обломок отливающей синевой рукояти…
«Три танка! – отвернувшись от спутников и глядя на бегущую мимо окон окраинную Хиросиму, размышлял Ушаков. – Всего три танка держали тогда немецкую оборону в районе Ненашева. А мы… тоже… ничем не могли их уничтожить, подбить. Не хватало снарядов. И два с лишним месяца изо дня в день – февраль, март, апрель – мы брали проклятые эти высоты и лес за Ненашевом, но так и не взяли… Разве все дело в том, что я воевал где-то лучше, а где-то, быть может, хуже других? Да нисколько не лучше! Дело в том, что я помню об этих трех танках. А ведь кое-кто нынче, видя наши ракеты и спутники, всю нашу военную мощь, уже вроде бы и не помнит, позабыл войну и какою ценой добывалась победа! Вот поэтому я – за мир…»
Шофер свернул в маленький пыльный, в ржавой зелени переулок и резко затормозил у ворот двухэтажного деревянного дома, у подъезда которого их уже ждали какие-то старые женщины в кимоно и мужчины в темных костюмах, тут же весело суетились фотографы, репортеры.
Ушаков, стесняясь своей неуклюжести и высокого роста – среди маленьких, тихих, уютных японцев, – прошел многочисленными коридорчиками и лесенками, поднялся по чистеньким, тонким, словно воздушным ступенькам, отделяющим одну комнату от другой, и вошел в большой, но чуть-чуть темноватый переполненный зал.
В простоте, даже бедности этого дома и этих людей, поклонившихся им, вошедшим, при встрече, было что-то щемящее душу, заставляющее снизить голос, отвести глаза в сторону.
Ушаков обернулся к Марии, к Васюте Антонову, оказавшимся у него за спиной: это были теперь ему самые близкие люди, и он жаждал поддержки. Но Мария спокойно и ласково улыбалась, может быть, просто в силу своей искренней веры в полезность и нравственную высоту своей миссии, а Васюта топтался и скалил широкие крепкие зубы, совсем не смущенный полнейшим своим неумением потесниться на миг, поужать свое тело, приглушить, сделать менее жизнерадостным и раскатистым свой густой, очень сочный, насыщенный голос.
Сели на пол, по-японски, на татами, за низкие столики. Так, наверное, было задумано устроителями, – разговаривать о проблемах движения за мир за едой и питьем. Ушаков тоже сел, хорошо понимая, что выглядит в этой несвойственной ему позе достаточно неуклюже и в меру смешно. Он глядел себе на ноги– без башмаков, в эластичных носках – и слушал приветственные слова, обращенные к нему, к Васюте, к Марии, к этим двум рослым, разговорчивым американцам, и внутренне усмехался.
В зале пахло сухим, потемневшим от времени, ветшающим деревом, сандалом дешевеньких вееров и лекарствами. Какие-то женщины, по всей вероятности здешние активистки, разносили прохладительное питье. Гостям они подали на плетеных тарелочках горячие, влажные, сильно отжатые о-сибори – махровые салфетки, которыми здесь в жару вытирают вспотевшие лицо, шею и руки. Тут и там из углов слепяще сверкали репортерские «блицы». Задуманное по-домашнему, к сожалению, получалось откровенно натянуто и неловко, и это опять, как всегда, вызывало досаду. Николай Николаевич не терпел микрофонов, подсовываемых услужливыми корреспондентами в минуту хорошего, откровенного разговора, когда собеседник, только начавший говорить, вдруг весь тихо сжимается и испуганно замолкает. Сам он, Ушаков, в такие минуты просто злился и терял интерес к окружающему.
Сейчас Николай Николаевич с тоской глядел за окно.
Там важно покачивали вершинами пропыленные, усыхающие от зноя деревья, чуть темнело прикрытое плотными серыми облаками непогожее небо. Но и глядя на серое небо, он думал о тех, кто сидел перед ним, и что-то щемило в душе и тревожило, как если бы он и сам находился там, с ними, по ту сторону столиков.
Это были хибакуся.
Слепые и зрячие, с сожженными и уже не отросшими волосами, с малиново-синими келоидами на лице, с контрактурами на сгибах рук и морщинистой шее. Изуродованные тем памятным взрывом, покалеченные, с притаившейся внутри организма неизбежной неизлечимой болезнью, они тихо сидели в своих чистеньких ситцевых кимоно, с очень вежливой, странной улыбкой и вежливо слушали, иногда отвечали щебечущими голосами на заданный кем-либо из приезжих вопрос, иногда просто кланялись, молчаливо, как будто немые. Это было само терпение, и само ожидание вечности, и сама безнадежность, и такими нелепыми показались в этот миг Ушакову и «блицы», и столики, и тончайшие сандвичи с пластинками ветчины на белом и пористом, как поролон, совершенно безвкусном, непахнущем хлебе, что он, сильный, здоровый, сидящий от них в двух шагах, вдруг почувствовал себя лишним и ссутулился от неумения скрыть свои чувства. Было что-то бестактное, нарочитое в пристальном изучении посторонними взглядами этих сизо-малиновых, затекших ожогами лиц, в созерцании этих увечий, в этом важном, торжественно-неприступном сидении друг против друга в то самое время, когда хочется встать и прижаться лицом к груди хоть вон той седенькой, тихой женщины, пусть она незнакома ему. Не родная – чужая…
А если бы это была его мать?!
Отчего за агрессию, за воинственность японских сподвижников Гитлера отвечают вот эти старухи и старики? Эта бомба была не возмездием – преступлением… Просто лютой жестокостью…
Выступала Мария, сжимая свои загорелые руки.
– Я буду теперь всюду рассказывать об увиденном в Хиросиме, – говорила она. – Мы ведь не знали трагических этих подробностей, как не знают их миллионы простых граждан Америки. Да, у нас есть очень много хороших людей, которые полагают, что мы бросили эту бомбу во имя престижа. И что ради престижа мы сейчас не должны уходить из Вьетнама… И есть люди, которые понимают, как ужасна война, но считают себя бессильными что-либо сделать…
– Кое-кто из моих соотечественников, побывавших в разрушенной Хиросиме, – продолжала Мария, – нынче делает вид, что не помнит о бомбе… Постарался забыть о содеянном нами… Эти люди теперь говорят, что воина – неизбежное зло, что так было всегда, есть и будет… Да, я знаю: всегда человек, на которого нападают, будет яростно защищаться. Но мы – все – не должны допускать нападении. Это наша обязанность… Я считаю, что мы, выступающие против новой войны, представляем собою серьезную силу…
Ушаков говорил очень коротко и, как сам он решил, очень плоско. Что-то стиснуло ему горло, ну, может, не слезы, но что-то похожее: он смотрел и сочувствовал. Да, Япония воевала с Америкой и Советским Союзом. Враги есть враги. Но эти-то чем виноваты?
Он об этом и говорил. И доставшаяся на его долю овация в зале удивила его: что такого особенного сказал он этим людям?
После некоторого молчания кто-то задал вопрос, обращаясь к американке:
– Что вас больше всего поразило в Хиросиме?
– Ваше мужество и достоинство, с каким вы переносите свои страдания…
– А вас, Ушаков-сан?
– То, что атомный госпиталь и дом, где мы сейчас находимся, построены на пожертвования частных лиц… Что у вас, пострадавших от бомбы, нет пенсий от государства…
Сидящая через столик от Ушакова седовласая, маленькая, словно куколка, с морщинистым желтым лицом, но живая подвижная старушка вдруг спросила:
– Скажите, пожалуйста, а что, русские женщины стареют быстрее, чем мы, или нет? Как, по-вашему, хорошо ли я выгляжу?
В зале многие засмеялись.
Ушаков, ожидавший любого вопроса, кроме этого, чисто женского, немного растерялся. Он с надеждой взглянул на Васюту.
– Ответь ей, пожалуйста, Вася. Скажи, – я не знаю, уж как бы поточнее это выразить, – что русские женщины, как и японские, стареют по-разному, но, по-видимому, от одних и тех же причин: от горя, какое приносит война… От старости… От болезней. А в мирное время – от недобрых невесток… У японцев-то тоже, наверное, есть плохие невестки?
Седовласая женщина улыбнулась так тонко, как будто еще до Васютиного перевода поняла его шутку.
– Вы выглядите отлично, очень молодо, – сказал снова, уже обращаясь непосредственно к ней, Ушаков. – Сколько лет вам?
Старушка ответила. Васюта ему перевел:
– Семьдесят…
– Ну… так вы… молодец! Вы выглядите на шестьдесят!
Она улыбнулась и, сидя, с изяществом поклонилась Васюте и Ушакову, придвинула им по стаканчику сока.
– Почему вы не пьете? Вы не любите мандариновый сок?
– Нет, нет… Ничего. Пожалуйста, не беспокойтесь, большое спасибо…
Ушаков с трудом заставил себя проглотить полстаканчика сока и съесть сандвич. Он с трудом говорил, с трудом отвечал, тяжело поднимая глаза от циновки, расстеленной на полу, и думал: а знают ли эти больные, несчастные, полусожженные люди, что Япония опять создает свою армию, строит флот, что она хоть сегодня готова купить, а может быть, уже и купила у Америки водородную бомбу? Из атомной жертвы да в атомные палачи – как они отнесутся к такому неожиданному повороту?
Но он не спросил, промолчал: им предложено было здесь, в этих стенах, «не касаться политики».
Он не слушал того, что потом говорилось. Потому что заметил у раздвинутых сёдзи миловидную девушку, совершенно слепую.
Она грустно сидела, незряче обратив свое милое, молодое лицо к заходящему солнцу, вдруг прорвавшемуся сквозь пелену облаков и ласкавшему ее нежную кожу. Может быть, она тоже не слышала того, что здесь, в комнате, говорилось, а думала о своем, непохожем, отдаляющем ее от людей, – в том числе и от тех, кто проходит сейчас возле дома, по улице, торопясь на работу, в кино, на свидание или на танцы.
«Вот она-то не спросила, как выглядит!» – с темной горечью в сердце посочувствовал Ушаков и скомкал о-сибори. Он представил себе, что ослеп и не видит земли, людей, солнца и неба, не различает среди автомобильного гула и грохота безопасной дороги, не знает, когда зацветает сирень и как собраны в этом году ее бледно-лиловые крестики, насколько красивы тугие, чуть влажные, ароматные гроздья. Он лишился всего, навсегда, как она. Нет, наверное, лучше б было погибнуть!
«Стоп! Врешь, Ушаков! – сознался он вдруг сам себе. – Неправда твоя!.. Погляди на нее. Ведь она-то с собой не покончила! Разве ей было менее больно, чем могло бы быть больно тебе? Или юность ее не имеет цены, а сердце живет по другим законам? Нет, она все же в чем-то права, оставаясь в живых. Только это, наверное, страшнее, чем смерть. Быть всегда одному. Без любви. Без участия. Безобразным пятном, оскорбляющим глаз постороннего человека».
Он с печалью подумал о безнравственности человеческого зрения, о той беспощадности, с какою оно сортирует все виденное живое на нравящееся и ненравящееся, ласкающее глаз и коробящее его.
Эта девушка – не по своей вине – утратила самое главное: ощущение незаметности в общей толпе, своей слитности с целым, дающей спасительное уединение в любом людном месте. Ей теперь не хватает величайшей гуманности – невнимания окружающих…
«Нас воспитывали сурово. Быть может, излишне сурово, – думал он, глядя в тихий, замерший зал. – Я боюсь сейчас проявить себя слишком мягким, чувствительным, добрым. А кто знает, что самое нужное в человеке? Неужели жестокость? Почему мы так тщательно оберегаем себя от избытка эмоций, так боимся поплакать, соучаствуя в чужом горьком горе?..»
Он вышел из дома одним из первых, растерянный, потрясенный, и долго закуривал, став боком к своим спутникам, не глядя в лицо им: стыдился расползшихся, нервных губ, которыми не владел.
9
Вернувшись в гостиницу, Ушаков прошел сразу в холл. Ожидавшую его Юкико-сан он нашел за широкой массивной колонной, в мягком кресле, с газетой в руке. Она внимательно изучала отчет о конференции.
– Ну, как съездили? Выступали?
– Да. – Он был сдержан. Юкико это заметила.
– Ничего, – сказала она. – Мы привыкли уже ко всему. Не страдайте. Так надо. Каждый, кто приезжает сюда, в Хиросиму, должен это увидеть. Иначе он не будет иметь того представления об атомной бомбе, какое имеем мы, уже пережившие…
– Пожалуй, вы правы…
– Как жарко сегодня!
– Ну! Жарко даже и вам, местным жителям? Вот не думал…
– Август – самый жаркий месяц в Японии. Хорошо еще, облачность. Это вам повезло. А если бы светило отвесное солнце…
– Ничего. В Нагасаки, я слыхал, будет сорок градусов.
– Там будут и все пятьдесят!
– Вот это страна! – Ушаков засмеялся и посмотрел в удлиненные черные и чуть опечаленные глаза Юкико с невольным уважением. Ее мягкая смуглая кожа даже в эту жару казалась прохладной, да и вся она, строгая, чистая, в элегантном костюме, причесанная по-европейски, с низкой челкой и прямыми блестящими волосами по сторонам безупречного по овалу лица, с каждым часом становилась ему все понятнее и дороже.
Они пили кофе и ели мороженое. На столе, в низкой вазе, покачиваясь от дуновения прохладного канки соти, пылали пунцовые гладиолусы, поставленные не так, как в России, на длинных стеблях, а обрезанные одной только гроздью, под нижний цветок. За толстым стеклом окна ветер нес завитки желтой пыли.
Может, это только сон,
Ветер знойной Азии?..
– Да, – сказал вдруг Ушаков. – Совсем позабыл. Я ведь вам приготовил очень страшного зверя…
Он вынул из кармана завернутого в целлофан деревянного мишку, привезенного из поездки по Северу, с Диксона, задиру, лентяя, сластолюбца и хитреца. Положил его на стол. Тот смотрел на Юкико янтарными круглыми изучающими глазами.
Юкико подержала его на ладони и бережно спрятала в сумочку.
– Большое спасибо, – очень тщательно выговаривая слова, без ошибки сказала она по-русски. – Вы видите, я уже учу ваш язык, – добавила она по-английски.
– Молодец! В Москве мы будем с вами говорить только по-русски. Договорились?
Она кивнула.
– Yes, – и тотчас поправилась: – Да.
Они обменялись телефонами и адресами. Визитную карточку Юкико-сан с названием ее должности и адреса туристской конторы он вложил в записную книжку: «Госпожа Юкико Ито».
– Ито-сан, – улыбнулся глазами ей Ушаков. – У вас специальность Америка и английский язык. А симпатии вы свои отдаете России. Объясните, пожалуйста… Почему?
– Объяснить, почему меня влечет к вашей стране? – спросила Юкико, склонив голову и вдруг став серьезной.
– Да, пожалуйста, будьте добры…
– Мой отец был ученый, историк, – начала она тихо. – Он любил ваших русских писателей. У нас в доме вообще был культ Чехова, Достоевского, Льва Толстого, отец любил ваш балет, собирал ваши песни. Я у бабушки до сих пор нахожу его записи, дневники… Я была совсем маленькой, когда он погиб, поэтому плохо его помню. Но бабушка очень много рассказывала о нем, она-то и воспитала меня в его духе… Так я стала читать ваши книги, смотреть ваши фильмы. Как ни странно, но ваше искусство мне ближе любого другого. Я душой понимаю и принимаю вас куда больше, чем французов, американцев… Вашу русскую совестливость. Бесстрашие. Человечность… Вам, может быть, это смешно?
– Нет, совсем не смешно, дорогая, я внимательно слушаю…
– А потом на работе я встретила человека. Он несколько лет прожил в России, в плену… Мы с ним товарищи, хотя он и старик… – Юкико растерянно улыбнулась. – Он о русских всегда хорошо отзывается. Даже странно немного: разгром нашей армии, плен, вокруг только враги, и вот эти враги для него навсегда теперь очень хорошие люди…
– Наверное, он и сам неплохой человек? – пошутил Ушаков, отвечая улыбкой Юкико, и вдруг покраснел, устыдившись, что сказал что-то плоское.
– Да. Конечно. Но сколько хороших, умных людей глядит на Советский Союз с враждебностью! Я-то знаю… – сказала она, вынимая из сумочки сигареты и щелкая зажигалкой. – Я теперь многих своих друзей проверяю на этом: как они к вам относятся. Мы внешне так несхожи с вами, русские и японцы, у нас совсем другой быт, другие обычаи, но так много общего!
– Нда-а-а, – в задумчивости протянул Ушаков. – Вы меня заставляете видеть вещи совсем по-иному, Ито-сан… Вы вселяете в человека большие надежды… – Он серьезно взглянул на нее. – Я теперь буду часто думать о вас. И верить, как вы: что со временем люди все же привыкнут друг к другу и начнут понимать, для чего мы, такие несхожие и думающие по-разному, живем на земле… Как вы это себе представляете? Когда-нибудь будет такое?
– Да. Конечно. Иначе бы я умерла, – ответила тихо Юкико.
Она опустила вдруг повлажневшие смоляные глаза. Но через минуту вскинула их вновь, уже сухие.
– Вам, видимо, надо идти? – спросила она со своей мягкой улыбкой.
– Да. Пора. С сожалением это делаю. Мы с вами о стольким еще не поговорили… Понимаете, я совсем не умею знакомиться вот так, на бегу…
– Вы приедете еще к нам?
– Нет, наверное. Если можно позволить себе такую громкую фразу, я поеду туда, куда мне прикажут. В любую точку земного шара сказать «нет» войне: холодной, горячей, невидимой, видимой…
– Я вас понимаю, – сказала Юкико.
Проводив ее до дверей и простившись, Ушаков помахал ей рукой.
Почему-то Юкико сегодня была очень похожа на Катю. Он это отметил с улыбкой в душе, но тут же оборвал себя, запретил себе думать об этом. Радость так же необратима, как время. У него никогда уже не будет больше в жизни любви, а значит, и счастья. Он свое отлюбил – беззаветно и горячо – там, на фронте, под Ельней…
Августовские ночи, бессонные, смутные от бесчисленных движущихся по дорогам машин с притушенными фарами, пахли пылью и зреющей рожью. В небольших, уже тронутых первой желтизной лесах, под кустами ольшаника, в пойме реки, по оврагам, в аппарелях и ямах – тяжелые танки КВ и «тридцатьчетверки», орудия, тягачи, зенитные пушки, укрытые маскировочными сетями, разноцветная путаница проводов, штабные автобусы и всюду пехота, пехота, пехота, солдаты со скатками через плечо, с автоматами, с вещмешками, похожие на зеленых улиток, свернулись и притулились на теплой земле, покуривают в кулак, негромко переговариваются, бормочут…
Он увидел ее на рассвете перед КП – большим блиндажом, крытым бревнами в шесть накатов, на скамейке, сработанной из березы, – невысокую смуглую девушку, с пухлым планшетом, в собачьих унтах и кожаном шлеме, чуть сдвинутом на затылок. На груди, перетянутой портупеей, поблескивали ордена. Свои руки в бинтах с кровавыми пятнами она чуть покачивала и все оборачивалась на дорогу: кого-то ждала.
– Сбили девку, едва дотянула до нас, – объяснил Ушакову высокий, румяный Петро Мордванюк. – Сейчас за нею приедут, заберут в медсанбат. Кукурузник-то тоже весь в дырьях, на чем только летела…
Ушаков подошел и сел рядом с летчицей на скамейку.
– Ну что, очень больно? – спросил он, полный сочувствия к молодому отважному существу.
Но летчица с резкостью обернулась, ответила коротко:
– Ничего… Потерплю! Не всегда ведь поверху пройдешь, иногда и завязнешь…
Ей, наверно, хотелось казаться веселой, отчаянной, но руки болели, она морщила губы.
Ушаков усмехнулся.
Он представил себе раскаленное небо над фронтом: как багрово клубится дымами растянутая слева направо, исчерченная траншеями передовая, вся во встречных параболах меркнущих трасс. Как гремит она и грохочет, а выше дымов, выше трасс, как невиданные цветы, рассыпающие по ветру соцветия, разрывы зенитных снарядов. И земля надвигается с обжигающей мысль быстротой, когда некогда осознать это краткое: «Все!.. Я убита, погибла. Уже умерла…»
Он раздумчиво закурил, разминая подмокшую сигарету, чиркнул спичкой, отбросил ее, молча глядя на собственный запыленный сапог и на утоптанную вокруг блиндажа пересохшую землю.
– А ну, капитан, дай и мне закурить! – вдруг охрипшим голосом попросила примолкшая было летчица.
Ушаков поглядел ей в глаза спокойно и строго.
– Не дам! – сказал он твердо.
– Почему?
– Вам цигарка не идет.
– Скажите, что жалко…
– Ну и жалко, конечно.
– Пехотинцы – все жадины, скряги! – сказала она и еще улыбнулась, как будто шутила, а глаза были злые, зеленые, должно быть, от боли.
– А я не пехота, – сказал Ушаков.
– А кто?
– Не скажу. Вам зачем это знать?
– Да хотелось бы хорошенько запомнить, – заметила летчица, – где найти, расплатиться… за ласку, за доброе слово! – Лицо ее уже розовело от обиды, от гнева.
Он опять усмехнулся: видно, сызмала вырастала гордячкой. Наверное, и летела-то на одном самолюбии.
Сказал тем же тоном, в полушутку-полусерьез:
– Все же немцы правы, когда называют вас ведьмами! Я-то думал: хорошие, милые девочки… Ну, летают, ну, ладно, бомбят иногда по своим, так на то и война… А вы вон оно что… Расплатиться! Запомнить! Ведь небось из Воронежа, из Чиглы?
– Да… А что? – Собеседница вдруг растерялась, приоткрыла красиво очерченный рот как-то очень по-детски. – А как вы узнали?
– Так… По вашему разговору… И еще… – И он замолчал, потому что скамейку давно уже окружили, разглядывая с интересом сидящую летчицу, свободные от заданий разведчики, штабники, автоматчики из охраны, связные, посыльные. При них ему не хотелось ей объяснять.
– Правда, я из Чиглы! – И летчица даже привстала при этом. – А вы что, земляк мой? Вот здорово!..
– Не-ет, я вам не земляк. Я родился немного подале… Да знаю прекрасно. Чигольские славятся…
– Чем? – Она засмеялась.
Он взглянул ей в глаза и больше уже не отвел взгляда. Лишь какое-то время спустя сказал строго:
– Тем, что ведьмы сплошные. Летают на помеле…
Подошли два врача, подъехала задом легковая машина, вокруг летчицы сгрудились люди, помогая ей сесть. Ушаков не пошел ее провожать.
Он поднялся и отошел к дверям блиндажа. Оперся плечом о косяк.
Она обернулась сама, закричала ему, махнув на прощанье тяжелой и толстой, в белой марле рукой:
– Хорошо, капитан! – Ее голос опять был задорным и звонким. – Я и это запомнила! Я за все расплачусь!
Разве знал он тогда, Ушаков, что расплачиваться девчонка с планшетом, в собачьих унтах будет жаркими поцелуями? Что судьба опять и опять сведет их на дорогах Смоленщины, а потом, в проливные дожди, в непроезжую непогодину они встретятся в тихой лесной деревеньке, недалеко от аэродрома, и хозяйка избы, сердобольная и опрятная молодая вдова, будет им приносить по утрам в подоле недозрелые яблоки?
– Чем чигольские славятся? – все пытала Николая Николаевича Катюша Насонова – так звали ту летчицу.
А он лишь смеялся и целовал ее в чуть прикрытые темными веками большие глаза.
– Не скажу.
– Ну, скажи… Я прошу!
– Сварливостью, злобою и неряшеством…
– Неправда, неправда! – Она тоже смеялась, закрывая глаза.
– А раз знаешь сама, зачем спрашиваешь, кокетка?
– Не знаю…
– Своей красотой.
– Правда, да? – Она очень обрадовалась. – А я, честно, не знала! Ты, наверное, шутишь? Какая же я красавица? Просто так…
– Для меня ты красивее всех чигольских красавиц…
За окном их избенки клубились тяжелые, низкие тучи без единого голубого просвета. Вдалеке за леском погромыхивала канонада. Катя грустно вздыхала, бродила по комнате, садилась на подоконник.
– Ты разлюбишь меня, только я улечу…
– Нет, Катюша. Поверь… Ты мне веришь, надеюсь?
– Тебе? Верю, – отвечала она. – Я немцам не верю… Что дадут нам с тобою дожить до победы.
Он ее провожал на холодном, сыром перекрестке дорог. Хлопьями валил мокрый снег. Патрульные на КПП, собрав в кучу снарядные ящики и какие-то доски и щепки, – наверное, от разбитых бомбежкой машин, – запалили, облив их бензином, и грелись сбоку дороги. Подошла вся залепленная ошметьями грязи полуторка с разбитым осколками ветровым стеклом. Катя встала у борта.
– До свидания! – Шевроны блеснули на летной шипели.
– Ни пуха, серебряные крылышки! – сказал Ушаков. – Летай не волнуясь, спокойно.
– До встречи!
А встречи и не было…
Коротко, ненадежно военное счастье!
Были письма, приветы – с попутной машиной. Были ночи без сна, когда вспоминалась та осенняя непогодина и Катины свежие губы, ее молодые глаза. Сладкой тяжестью на плече все лежала ее голова в рассыпанных темных кудрях, нежно пахнущих земляникой, сеном… А потом Катю сбили над вражеской территорией, от нее не осталось, как сказали ему, даже маленькой, вросшей в землю могилы. И сам Ушаков к тому времени был уже на Балканах, и качались под куполом парашюта незнакомые горы, зеленые кроны деревьев, внизу белой пенистой струйкой бурлила река…
С той поры прошла почти целая жизнь. Было всякое – и хорошее и плохое. Были женщины – ни одну из них он не любил так, как Катю, веселую девушку из Чиглы. Сейчас он любил только клинику. И детей. И работу, которую в глубине души считал варварством: избавлять от страданий ценою страданий, – но все-таки крепко держал в руке нож хирурга и готов был всякий раз его целовать, как когда-то целовали клинок идущие в бой.
Глаза Ито-сан, молодые, горячие, с узким разрезом, ничего ему, собственно, не сказали. Это он в них увидел какое-то обещание и надежду: жизнь еще повернется сияющей стороной, будет радость, удача, будет счастье неожиданной встречи с неведомой женщиной, понимающей, остающейся рядом до скончания дней. Но какая она, где она, он не знал и не мог догадаться.
Проводив Ито-сан, Ушаков постоял на пороге, крепко, с силой растер лоб, прогоняя усталость, и решительно побежал по ступенькам наверх, к себе в номер – принять душ перед поездом, переодеться, посмотреть, все ли Вася сложил в чемодан, не забыл ли чего.
10
Когда Ушаков вошел к себе в комнату, он увидел посапывающего на кровати Антонова и разбросанные на полу и по креслам переводы речей и отчеты о конференции, хиросимские газеты, освещавшие ход работы; тут же рядом валялись его вытащенные из шкафа и тумбочек платки, носки и измятые, скомканные рубашки. У окна в распахнутом чемодане сиротливо лежали бритва, мыло и пара ботинок.
– Васюта! Проснись! – затряс Ушаков Антонова за плечо. – Ты чего это дрыхнешь? Через десять минут уходит автобус!
– А? Что?! – Тот проснулся, вскочил, но сразу же, видимо оцепив обстановку, зевнул, потянулся лениво и опять завалился на измятые простыни. – Ничего, – сказал он, прищуриваясь от яркого света. – Без меня не уедут!
– Говорю, вставай быстро! Сейчас уезжать, опоздаешь на поезд.
– А, на поезд! – сказал тот, позевывая на подушках. – Тогда ладно, действительно надо вставать…
И он сел на кровати, потягиваясь и зевая.
Николай Николаевич принял душ и стал быстро укладывать чемодан: аккуратно, без складок, белой стопкой рубашки, темной стопкой носки, всему свое место. Там, в гостинице, по приезде останется только вынуть и разложить.
В двери номера кто-то коротко постучал.
– Да, войдите! – крикнул Антонов.
Вошел чистый, вымытый, свежевыбритый, бодрый Романов.
– А я сижу жду! – сказал он. – Вы еще не готовы? Вы случайно не позабыли, что едете в Нагасаки?
– Помним, помним, Георгий Иванович, сейчас соберемся! – ответил Антонов. – Это вот Николай виноват, где-то долго ходил…
Ушаков покосился на шефа.
Романов прошелся по комнате, понимающе усмехнулся.
– Пеняй на соседа, что спится с обеда, – кивнул он иронически и уселся в удобное, низкое кресло и вытянул ноги. – Да, кстати, вы сегодня обедали, дамы и господа? – спросил он, включив телевизор.