355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Донник » Текст книги (страница 4)
Донник
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:31

Текст книги "Донник"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Когда человек жив, здоров и находится рядом, он не кажется нам уж таким дорогим и родным, мы не знаем цены его взглядам, поступкам. Но вот нет человека, и только теперь – такова наша логика! – начинаешь задумываться над сказанным им когда-то. И по-новому смотришь на вещи, которые он любил, – теперь они вместо него говорят, – на животных, которые его окружали, ну хотя бы на кошку, которую он считал своим другом, дороже собаки.

В шесть утра трехшерстная – серо-белая с рыжими пятнами – Мурка всегда провожала отца на работу и бежала за ним почти до конца цветника. Там она, потеревшись о его сапоги и мурлыча, завязав много раз хвост кольцом так и эдак, прощалась с ним и долго сидела одна на тропинке, глядела с вниманием вслед, пока тот не скроется с глаз: в контору ей был вход заказан.

Вечером, когда били в рельс, Мурка, радостно задрав хвост трубой, мчалась встретить отца на тропинке. Сядет, вытянув шею, насторожив треугольничком свои пестрые уши, и вдруг кинется под ноги, громко мурлыча, с какой-то ликующей вопросительной интонацией, что-то вроде: «Мр-рр, мрр-рр? Ты жив? Ну, ты жив?..» И подпрыгивает при этом, чтобы ткнуться пушистой пятнистой головой в его мягкую, ласкающую ладонь, что, наверное, означает мольбу: «Ну погладь, ну погладь!» И он гладил, спокойно шагая усталой, довольной походкой. Иногда, в свою очередь, и он ее громко спрашивал:

– Ну, что, что, Мурка, что? Что ты, Мурочка?..

В воскресенье, на раннем рассвете, они оба шли на рыбалку: отец шел впереди, неся удочки и ведро, а кошка бежала чуть сзади, подняв хвост трубой и волнуясь, уже предвкушая добычу.

Река у нас мутная, очень быстрая и холодная, потому что в жаркие летние дни в горах тает снег и сюда, на равнину, выносит еще несогревшиеся, ледяные потоки. Берег крут и обрывист. Кое-где он слегка укреплен земляной дамбой, лесными посадками. У отца здесь, в кустарниках, много излюбленных мест, где можно пригреться на солнце и слушать, как на той стороне, за рекой, гонят стадо, как где-то фырчит недовольный мотор, как щебечут веселые птицы. Мурка рядом сидит, навострив свои желто-серые уши. Окуньки все достанутся ей. Она их ждет терпеливо, совсем как собака, которой приказано быть «у ноги».

Соменок ли, щучка попадется, Мурка даже не глянет.

Домой они возвращаются уже несколько по-иному. Мурка мчится, бежит впереди, а отец идет сзади, чуть прячет усмешку в усы.

За обедом мать цыкнет на Мурку: «А ну, не вертись!» И та обернется с такой обидой, отойдет и с презрительным видом усядется где-нибудь в стороне, равнодушно закрыв свои желтые очи. Только чуть-чуть подсветит насмешливым огоньком вертикальные щелочки глаз: мол, поели уже или нет? И чего это тянут? Как долго!

Мурка ела лишь то, что положит отец.

Нальет кто-нибудь другой молока, Мурка только понюхает и отойдет, нервно дернув кончиком довольно-таки некрасивого, обрубленного дверью хвоста: «Ишь, чего захотели! Из ваших-то рук?!» Спать уляжется на отцовской кровати, на собственном, давно уже вылежанном месте, – такая уютная, пыльная вдавлинка на крахмальном сиреневом покрывале, как раз посредине. Так что отец очень долго умащивается на самом краю, все теснится, боится лишний раз повернуться с боку на бок: а вдруг да потревожит толстенную, развалившуюся во весь рост, посапывающую во сне Мурку.

Я не знаю, как Мурка смотрела на гроб, на чужие, ей незнакомые сапоги, на голый, как будто выкошенный, цветник, где все было срезано дочиста, на венок, на могилу, – я в то время там не была.

Я приехала через год, ранним летом, когда Мурка играла в траве на лужайке с котятами.

Я окликнула ее:

– Мурка!

Она услыхала мой голос, видно очень похожий, что-то дрогнуло в ней, словно что-то пронзило ее, она кинулась серой молнией прямо в ноги мне, заплелась, но увидела, что не он, и мгновенно отпрянула, свернув гибкое свое тело, как стальную пружину, отпрыгнула, повернулась с дороги и пошла как-то горестно, одиноко, опустив свою серую, пеструю голову.

Сколько я ни звала ее, она больше не подошла.

Поздно вечером Мурка сидела на отцовском табурете за его письменным столом и смотрела в окно, в ту же самую точку на горизонте, за большим орошаемым полем, за виноградником, за грядою тутовника, куда пряталось солнце и куда отец вечерами в задумчивости смотрел, покуривая свернутую из газетной бумаги вонючую самокрутку. Что было в этот момент в кошачьей ее голове? О чем Мурка думала? Пятнистая ее мордочка в полутьме показалась мне горестной, очень мудрой, старушечьей, в то же время такой отрешенно-жестокой ко всем остальным в своей верности лишь одному человеку, в почти осязаемой непримиримости к его смерти.

– Мурка, Мурка… – окликнула я ее. – Что ты, Мурочка?

Она даже не обернулась.

Я сегодня уже забываю отцовские цветники. А ведь именно в них и просвечивала на солнце его замкнутая душа. Вся лужайка под окнами так ликующе, так волшебно пестрела цветами, и у каждого из цветов был свой час, и свое настроение, и свой собственный, непреклонный характер.

Почему-то мне нравился алиссум, некрещеный цветок: у него до сих пор еще нет настоящего русского имени, одна лишь латынь. Но, невзрачный, белесый, посеянный вдоль дорожек и по краям пышных клумб, он один заливает весь цветник и всю округу своим ароматом, и пчелы блаженно урчат, когда роются в мягких, мохнатых, неприметных его цветках, доживающих до морозов, уходящих под снег.

Бывает, что в октябре, в ноябре, после первого зазимка, снег обтает на клумбах – и вот снова откуда-то долетает, струится чуть грустный, пронзающий душу, глухой аромат. А оглянешься – ничего, кроме втоптанных в землю, похожих на грязные клочья снега, белесых цветков. Это алиссум, вечный труженик, настоящий рабочий, угнездившийся и прижившийся на черноземе и живущий под северным небом, равноправный с ночною красавицей и ноготками, с пряно пахнущим табаком, с львиным зевом, с душистым горошком.

Последнее письмо отца, написанное сухим, мелким почерком, очень четким, красивым, посвящало меня подробнейшим образом в отцовские планы – в письмах был он куда более красноречивым, чем при встречах, – что посеет и что посадит весною на грядках, какие цветы. Среди прочего он просил меня прислать ему луковку удивившего его некогда черного гладиолуса. Гладиолус был послан. Но взошел и расцвел он, к сожалению, слишком поздно, когда некому было уже поливать его и сидеть на крыльце, любоваться таинственной глубиной его бархатной черноты.

Да, отец был любитель различного рода диковин. Сколько помню себя, столько помню его увлечения: и клумбы под окнами дома, и поля на лимане он сделал как бы некоей лабораторией, где каждый росток был неслыханным, экзотичным и что-то хорошее обещал впереди.

Приедешь, бывало, домой, встанешь утром пораньше и бежишь к цветнику, на поля, за посадки, высматривая на грядках какую-нибудь непривычную для глаза новинку. Чего только за жизнь я не видела в воронежском нашем степняцком, не очень-то жарком краю – и цветущий хлопчатник, и кенаф, и канатник, и роскошные ароматные дыни весом в пуд, и арахис, и бататы, и рис, суходольный, неполивной, вызревающий до снегов. Для кого-нибудь, может быть, совсем не экзотика, а обычное дело, а для наших метелей да вьюг – небывалая вещь, удивление людям.

Переехав на юг, на Кубань, постарев, мой отец не забросил своих увлечений. То на клумбе цветет оранжево-черная гайлардия, и я не уверена, что цветок привлекал отца только лишь красотой своего венчика, а не вычурным именем, а то луноцвет с его вялыми, неприметными, сероватыми листьями. Только спрячется солнце за крыши домов, выходи и смотри, как стремительно набухает зеленый бутон, как он живо, напористо шевелится, расправляет прижатые плотно друг к другу лимонно-зеленые или желтые шелковистые лепестки. За каких-нибудь десять – пятнадцать минут на глазах расцветает прекрасный цветок, воистину лунный, как бы сотканный из сияния лунных лучей, серебряных и зеленоватых.

Росла у него и мартиния, или бизонья трава, – колючие толстые стебли, низко стелющиеся по земле, как у тыквы, листья серые, копытообразные, плод черный, колючий, похожий на большого жука с двумя загнутыми внутрь колючими же рогами.

Посеял отец эту бизонью траву, как цветок, на взлелеянных клумбах. Оказалось, что мартиния – злейший сорняк, который в Америке, в прериях, разносили бизоны. Рогатые и колючие, словно черти, плоды цеплялись за шерсть на брюхе, за хвосты диких, сильных животных и так расползались по свету, глуша травы и полевые цветы, обеспложивая и высасывая плодородную почву.

Мартиния и у нас расползлась неуемно по клумбам, давя лилии и георгины, завиваясь могучими стеблями вокруг канн.

Поздней осенью жгли ботву, вырубали крепчайшие, как телефонные жилы, глубокие корни. Напоминанием о бизоньей траве остались лежать на столе у отца лишь два черных рогатых плода величиною с ладонь – действительно чертово семя!

После смерти отца грустно было ходить среди клумб, в алом облаке из цветущих настурций и маков, среди белых звездастых нарциссов: они жили опять, в другом поколении, и не ведали ни о чем – ни о горьких раздумьях, ни о горьких потерях. Они даже не знали, что будет зима, снег с сугробами, прямо до окон, ледяные, суровые, злые ветры с Азовского моря.

Я прошла по тропинке и увидела донник.

Простой, скромный донник. Он обычно растет по степи, вдоль дорог, с желтоватыми, некрасивыми, мелко собранными цветками. На родине у меня, на Дону, мужики собирают эти цветки и сушат, а потом добавляют в махорку, как они говорят, «для сладимости». После мощной, разлапистой, расползающейся на полсвета бизоньей травы этот донник на грядке был таким неуместным, что я усомнилась: он никак не вязался с левкоями и нарциссами.

– Мама, это сорвать? – показала я на разросшийся куст.

– Что ты! Что ты! – поспешно откликнулась она. – Бог с тобой! Сам отец посадил. Все боялся, что я его выполю, приказал мне не трогать… Видишь, как укрепился.

В старом доме, в Воронеже, такой донник всю зиму висел в пучках в сенях на стенке и пах июлем, степным суховеем, малиновым солнцем. Для меня сейчас, угнездившись на клумбе, он был как бы братом и напомнил о родине, о цветущих посадках, о Каменной степи… Я вдохнула его аромат и подумала, что не знала отца даже в этом, в обыденной жизни. Что он больше любил? И о чем вспоминал, живя здесь, на Кубани? Отчего от гайлардии, от луноцвета, от бизоньей травы он пришел к незаметному, скромному доннику? Как случилось, что это простое растение стало чем-то особенным, дорогим здесь, на юге, особенно перед смертью?

Мой отец – удивительный человек, никогда ничего но расскажет. А я не расспрашивала его ни о чем, – может быть, из стеснения, из боязни затронуть какую-то рану, из надежды что жизнь еще долгая, где-то там, впереди, еще будет спокойное, тихое время, и мы побеседуем, хорошо понимая друг друга.

Но никто уже не ответит на безмолвный вопрос.

И донник, разросшийся под окном, тоже грустно молчит, растопырив над землей свои длинные зеленые ветки.

К сожалению, человек не бессмертен.

И одни утешает себя тем, что уж он-то обязательно повторится в точных копиях – своих детях. Другой – что он после смерти будет жить вечно в раю. Третий хочет оставить по себе хорошую память работой иль подвигом…

Но вот дети выросли наконец, и тут выясняется, что они вовсе не схожи с тобой ни внешностью, ни во взглядах на жизнь, ни в привычках. Что ни рая, ни ада давно уже нет, даже мучиться вечно не будешь, не то что блаженствовать. Иногда человек забывает и великие книги и съеденный хлеб. Как ни странно и ни печально, забывается даже подвиг, геройство. И уже находятся люди, которые говорят: «Ну подумаешь, вы воевали! Не век же вам этим гордиться! И много ли надо ума, чтоб подняться и идти на огонь пулемета!»

Остаешься лежать удобрением в твердой, глинистой, мокрой земле. И вот это – единственная награда тебе за все муки, за труд, за любовь, за великую радость и нежность, если ты был когда-то веселым и нежным.

Я иду по земле – и мне кажется, я ступаю по чьим-то надеждам, по слезам, по улыбкам миллионов здесь живших когда-то людей, по их радостям и печалям, по несбывшейся чьей-то далекой мечте: вот она, воплотилась в сияющую, как жемчужное облачко, развернутую ромашку. А вот этот лиловый, поднявшийся над травой колокольчик звонит по отвергнутой чьей-то любви. А этот цветок – мы его называем кукушкины слезки, – это слезы какой-нибудь ветреной, глупенькой; женщины, не ласкавшей и не любившей своих кровных детей…

Далеко, под ветрами и бурями, деревенское кладбище, сплошь поросшее жесткой, ржавой травой и пустырником. Там могилу сейчас охраняют большие деревья с широкими листьями: тополь, вяз, абрикос, а внизу, на могиле, цветы. Оттого-то земля для меня есть великая драгоценность, которую нельзя ни продать никому, ни дружески, просто так, подарить, ни на спор проиграть, ни в бою сдать врагу. Велика и прекрасна она потому, что нам стоила в нашей истории слишком многих прекрасных, великих и радостных жизней…

У кочевников-степняков есть тягучие, длинные песни. Они как бы и рождены этим ровным, бескрайним простором, его широтой, его выцветшим небом, таким бесприютным. Вероятно, и я сейчас создаю вот такую же песню – о лохе, о доннике, об отцовской могиле. Степь ее родила – степь дослушает, не осудит.

Жаль одно – что меня не слышит отец.

Когда я впервые стояла над глинистым бугорком, еще не осевшим, в жаркий, солнечный день, мне вдруг почему-то подумалось, что отец меня видит. Что ему сейчас радостно: я пришла, я его не забыла.

Я при этом с опаскою огляделась вокруг, словно кто-то живой, наблюдающий в самом деле глядел на меня из травы, из зеленой листвы, из желтеющих сердцевинок садовых ромашек.

Но глинистый бугорок был безмолвен, молчал. Я тоже молчала. И все-таки что-то сказалось меж нами, ибо я уходила оттуда другим человеком. Я не слышала никакого звучащего голоса, но кто скажет, зачем, отчего он во мне отозвался.

Вероятно, и в каждом из нас иногда отзывается такой родственный голос: то спокойней, то глуше, то громче и громче. Может быть, этот голос и есть собственно Родина, та незримая нить нашей мысленной, но однако же неподчинимой рассудку, кровной, чувственной и психической связи с тем ли, с этим ли комком рыжей, высохшей глины, или вязкого чернозема, или серых подзолов, из которых как бы невзначай прорастают и буйно цветут наши русские травы. А иначе зачем изо всех бугорков на земле я пришла поклониться вот именно этому, лишь ему одному? Ведь умершему, как мы учим в учебниках, безразлично, ему все равно. Да и нам, живым, тоже, видимо, безразлично, если это один только прах, одна рыжая глина…

А быть может, не один только прах? И не всякому все равно?

Может, миг этой встречи и есть возвышающий душу порыв – из комка рыжей глины к живому дыханию, к мысли?.. Может быть, без такой вот тревожно-мучительной встречи, как с живым, понимающим, наблюдающим каждый твой неосмысленный или жалкий поступок, нет преемственности во владении этим солнечным миром, нет ответственности за него, этот мир, перед тем, кто ушел, перед тем, кто придет?

Мне казалось, что я прикоснулась к чему-то еще не изученному неотзывчивой нашей наукой, но глубоко реальному. Ведь не могут же совершенно бесследно исчезнуть счастье, гордость, любовь, одиночество, горечь давней обиды и суровая тяжесть раздумий, а потом – беспримерное мужество встречи со смертью. Что-то людям да остается, какая-то мысль, отблеск мысли, ее дуновение, так похожее на ласкающее дуновение майского ветра; ведь не зря же мы боремся, спорим, ссоримся, размышляем, не зря возвращаемся из далеких поездок, что-то веет же нам в лицо столь знакомое, дорогое из родных нам полей, неужели одна только пыль, только взвешенная над дорогой, иссохшая глина?

Да, она. Но и что-то еще, пыль веков, промелькнувших над этой равниной, голоса поколений, прошедших по этой земле, их печали, их радости, их надежды, их живая конкретная сущность. Что мы знаем о жизни вообще, когда мы не знаем значения этих жизней, уходящих, ушедших: чем они знамениты? Может быть, в самом деле от них остается какое-то «я», как в известных стихах:

 
Но говорит мне тайный голос,
Что не вотще душа моя
Здесь и любила и боролась:
В ней есть свое живое я!
И жизнь – не сон, не сновиденье,
Нет! это пламенник святой,
Мне озаривший на мгновенье
Мир и небесный, и земной,
И смерть – не миг уничтоженья
Во мне того живого я,
А новый шаг и восхожденье
Все к высшим сферам бытия!
 

Не знаю, не знаю… Но я почему-то люблю по-особому наши степные курганы, наши долгие полевые дороги: на размытых дождями конических их вершинах, на коричневых колеях изъезженных черноземных дорог почему-то меня посещают печальные, но такие широкие думы. И ветер в траве заунывно гудит, по-особому, с тонким, пронзительным смыслом. И высокие провода напряженно звенят, как будто несут свои вести не от города к городу, а из толщи забытых, далеких лет в наше сумрачное от тревоги сегодня.

Я не чувствую себя ни одинокой, ни затерянной в этой степи, потому что здесь летом цветет желтый донник, а осенью чуть трепещут по ветру, как узкие птичьи крылья, листья лоха, а зимою летят, заметая дороги, метели. И в их низком, протяжном, волнующем голосе очень многие дорогие для меня голоса.

Двум смертям не бывать
ПОВЕСТЬ

Посвящается ветеранам

Великой Отечественной войны

ГЛАВА ПЕРВАЯ
1

Сергей Большаков лежал на полу, у самого входа, на соломе. Дверь набухла, промерзла и теперь не прикрывалась как следует, у порога ее обметало наростом грязноватого инея, и Сергей сильно мерз, но все как-то не мог догадаться, отчего ему холодно. А главное – что с ним и где он находится.

Если в собственном штабе, то лежал бы не на полу, а на нарах у печки. Если в роте, в окопе, в момент наступления, то там не было бы ничего, кроме глинистых стен да лапника сверху. А сквозь лапник светилось бы ледяное январское небо. А здесь были холод и тьма – Сергей в ней угадывал сонное или, может, больное дыхание многих людей. Кто-то двигался ощупью. Кто-то тихо постанывал. Тьма на время распахивалась, и тогда в ярко-белом, слепящем проеме дверей появлялись какие-то люди, таща по двое что-то тяжелое, провисающее на руках, клали это тяжелое с осторожностью на пол, поправляли солому. Выходили, всякий раз спотыкаясь о ноги Сергея. И один из них, сильный, плечистый, с угрюмостью говорил: «Ну, а этого-то куда? Каб не помер. Убрать бы с дороги». Но никто Сергея не убирал. Дверь захлопывалась. И опять наступала тяжелая душная тьма, еще более черная после яркого света. Сергей засыпал и опять просыпался с разрывающей, жгучей болью в груди. Словно там потихоньку провертывалось небольшое сверло, вонзавшееся своим острием в живую и теплую кровоточащую плоть; и Сергей не мог ни вдохнуть в себя воздух, ни выдохнуть его полностью, ни улечься ловчей, поудобней, подбить в изголовье измятую, воняющую карболкой солому.

Иногда Сергею казалось, что он уплывает из этого дома по темной реке, и тогда его начинало подташнивать, а все запахи в комнате – пота, крови, портянок – на какое-то время перекрывались удушающе-сладкой вонью эфира.

И Сергей затихал успокоенно: «A-а, я ранен… всего-то. Это меня мутит от наркоза». И опять засыпал, но уже с облегчением, понимая, что силы вернутся к нему.

Однажды он проснулся среди ночи – такая глубокая тишина и такой мертвый сон у людей могли быть только ночью – и увидел на ящике возле дров свет убогого фитилька. Желтоватый, похожий на тонкий, засушенный лепесток фитилечек коптилки покачивался на коротенькой ножке и вдруг вздрагивал, спотыкался… и тогда Сергей явственно слышал звук отдаленного, приглушенного расстоянием разрыва снаряда. Большая изба тоже вздрагивала при этом.

При свете коптилки Сергей огляделся вокруг. Нет, это была не жилая изба. Скорее класс сельской школы. Вон на стенках следы недавно висевших портретов. Посредине потрескивает дровами железная печь. А вокруг нее, где группами, кучно, а где посвободней, вразброс, на охапках соломы лежат спящие люди. Все с небритыми грязными лицами, в кроваво-серых повязках, кто с примотанной к руке металлической шиной, отчего стал похож на уродливо-однокрылую стрекозу, кто в гипсе по пояс. А один, у стены, не лежит, а сидит и качается, словно маятник, видать, в голову ранен, в белой шапке из марли, нельзя ни к чему прислониться, прилечь.

Сергею хотелось оглядеть и себя самого. Он уже приподнялся, но тут же откинулся на солому от пронзившей его острой боли. Да-а… Не очень-то повернешься! Не рассмотришь как следует. Наверно, такой же, как все эти лежащие рядом люди – с измученным, бледным, небритым лицом и в измазанной глиной прожженной шинели. И в бинтах вперекрест на груди, словно кем второпях перечеркнутый навсегда.

Глядя в темный, потрескавшийся потолок, Сергей силился вспомнить, как он здесь очутился и откуда в нем боль, но так и не вспомнил. В его не терпящих ни мрака, ни яркого света зрачках еще пряталась злобная сила беспамятства, наступившего сразу же после окрика солдата, бежавшего рядом: «Ложись!» А что было потом, в мозгу отпечаталось как-то бессвязно: дым от разрыва снаряда, грохот гусениц, лязг бронебойных. После – узкая яма, прикрытая сверху еловыми ветками, и склонившийся военврач в забрызганном кровью халате. А потом – или сои, или что-то похожее на него, нечто вроде затмения. И визжание полозьев. И короткое доброе чье-то ворчанье: «Но, помахивай… Но, качай!» Что там дыбилось сбоку дороги: чьи-то белые спины или гребни сугробов? Почему он опять лежал на снегу, даже полз – но куда? И что сталось с деревней, которую брали в то морозное утро? С его батальоном?

Он представил себе занесенные снегом траншеи с переметами снега на брустверах и в ходах сообщений и короткие холмики там, где роты пошли во весь рост по скату высотки. Это были когда-то его бойцы, они дрались в тот день в рукопашной, а после остались лежать на снегу. Ночью трупы остекленели на лютом морозе, и в начавшейся новой атаке пули стукались о замерзших щелчками. Это был неприятный, сухой, механический звук; Сергей не хотел его помнить, по помнил.

Он опять задремал. И во мраке отсутствия, небытия оказался не здесь на соломе, а там, на изрытом снарядами сером снегу. Поэтому и не сразу расслышал вдруг возникший над головой тягучий прерывистый звук. Словно где-то по небу, на большой высоте, кто-то медленно пробирался с железным губительным грузом, полз, сипя, завывая с нехорошей неспешностью, обещая все самое худшее, что может сегодня случиться. Да что обещая! Это самое худшее вот сейчас и везя.

В ответ быстро, нервно забили зенитки.

Все проснулись и слушали этот грохот зениток и медленный, ноющий в высоте, нарастающий звук, ожидая: где именно и когда звук усилится, превратится в явственный рокот моторов и родит, отделит от себя сперва тонкий, неслышный, но сразу же утолщающийся на лету резкий свист, а потом грохот бомбы.

Сергей даже вдавился всем телом в неподатливо-жесткие доски пола и дыхание затаил. Словно это могло в самом деле спасти, уберечь. И тотчас же устыдился нелепого своего немужского движения. Однако заставить расслабиться сведенные судорогой ожидания мускулы все же не смог: тело, видимо, жило по каким-то своим непонятным законам, неподвластным рассудку. Может быть, потому, что оно уже кое-что на войне испытало и помнило, чем расплачиваются за беспечность. А быть может, само, без часов отсчитало, что поздно: самолет уже тут.

Свист приблизился и, усилившись, спрессовался грохочущим, гулким ударом о землю. Что-то лопнуло с треском.

Газом пыхнули из печки дым и зола, а с пола истоптанная, перетертая в прах солома, все смешалось и кинулось под потолок удушающим облаком. Тень крыла самолета перерезала синее небо в распяленном взрывом окне. Там, на улице, под окном, кто-то вскрикнул растерянно, беззащитно: «Ой, мамочки!» – и шлепнулся во весь рост на промерзшую землю.

Рев и грохот уже удалялись. Цепь слоистых – двойными толчками – разрывов, уходя, уменьшалась, словно там, вдалеке, падали бомбы куда меньше калибром. Лишь земля отзывалась все теми же злобными, неуступчивыми толчками.

– Сестра-а! А сестра! – позвал из-за печки мужской плачущий голос. – Ой, скорей, умираю…

Но никто ему не ответил. Сестры в комнате не было.

2

Сестра, белолицая, сероглазая, вошла в комнату, словно услышала зов, по вошла как-то странно: сперва боком, шаря локтем по стенке, потом повернулась спиной. На плече у нее обвисал человек без шинели и шапки. Кровь лила у него из виска, он мотал головой, а сестра все пыталась зажать ему рану накрахмаленной белой косынкой.

– Ой, сестреночка, умираю, – проскрипел из-за печки тот же слабый плачущий голос.

– Я сейчас… – торопливо сказала сестра, выискивая глазами, куда бы приткнуть выскользающее из рук, обмякшее тело; боец густо, влажно пятнал алой кровью и ее и себя. Не найдя свободного места, сестра с напряжением, выгибаясь всем телом, опустила бойца на поленницу дров в самом ближнем от двери углу, где стояли какие-то ящики и ведерко с водой. – Я сейчас, – повторила она.

– Ну, скорей же, скорей! – прозвучал тот же голос, слабея, в дыму, за поваленной печкой, которую подымали и ставили два легкораненых, гася свои тлеющие шинели.

– Потерпи, ну немножечко, ну чуть-чуть, – отозвалась сестра, но не сделала к нему ни шага: она вскрыла стерильный пакет с подушечками и бинтом и стала обматывать голову раненого, чуть придерживая его вялое тело ногой, чтобы оно не сползало с поленницы на пол.

Заколов булавками бинт, оглядела, не сочится ли кровь, нашла новые пятна – повязка стремительно наливалась вишневым и алым – и снова сноровисто, быстро вскрыла пакет, достала второй бинт, уже без подушечек и пошире, стала туго наматывать его поверх первого, с усилием поворачивая на ходу упругими, плотными складками. Потом взяла ампулу, шприц и шагнула за печку. Но там, видно, уже нечего было делать. Человек, звавший ее, молча лежал, распластавшись. Лишь на сером лице, заострившись, торчал костенеющий нос.

Машинально, склонившись, комком ваты со спиртом сестра вытерла лоб мертвеца в липкой смертной испарине. Потом разогнулась с усилием и долго стояла неподвижно, тупо глядя в окно. В ее позе, в глазах были вовсе не горе, не боль, а скорей отупение и усталость, доведенные до предельной черты. За такой чертой – Сергей это знал по себе – начинается равнодушие. Даже к собственной смерти.

При виде задумавшейся медсестры Сергею почему-то припомнилось: летом сорок первого года, когда отступали по Украине, в их штабе такая же вот девчонка, военфельдшер, только толстенькая, чернявая, бровки щипаные, нос пуговкой, плакала – горько, неутешно, взахлеб, – объясняя им всем, как везла она раненых из-под Владимира-Волынского на полуторке, под обстрелами, под бомбежкой и как увидела на дороге, на обочине, еще человек двадцать пять русских бойцов, кто с ранением в череп, кто в живот, а кто в руки-ноги. И так ей стало жаль их, кем-то брошенных на проселке, что она объяснила своим, тоже очень тяжелым, лежачим: «Вы меня здесь под деревом подождите, я вот этих быстренько отвезу и сразу же за вами!» Отвезти-то она отвезла, а назад не вернулась; через час под тем деревом уже были немецкие танки.

«Да, кто знает, – сказал ей тогда в утешение командир батареи лейтенант Трубчанинов, – как сделаешь правильный выбор? Жизнь – здесь и жизнь – там. Вся, единственная, до конца. И пойди разберись, чья важнее, дороже…»

– Лид, а Лид! – окликнул стоявшую медсестру веснушчатый, рыжий боец, весь залепленный гипсом от шеи до бедер. – Ну ты что? – Он глядел на нее с добротой много думавшего, много повидавшего человека. – Ну не надвое ж было тебе разорваться! Подошла бы к нему, тот бы умер, с ранением в череп. Разве ты виновата? Такая война!

3

Да, война с ее прежде невиданным и как будто бы даже бессмысленным ожесточением все еще была рядом. Она все гудела, ходила кругами, расходуя боезапас, ревела моторами. А жить им, покалеченным, обескровленным, было нужно. И сестра, снова бодрая и спокойная, оглядев их усталые, бледные лица, ушла и сразу же возвратилась, приведя двух бойцов из хозвзвода. Они вынесли мертвых, одного из-за печки, другого с поленницы – этот тоже скончался, как-то тихо, без стона. Потом быстро заделали окна: где фанерой, где досками, где забили мешками с соломой.

Сразу стало темно. Пришлось опять зажигать чадящую и подмигивающую при разрывах коптилку.

Санитар, мешковатый, носатый мужчина с морщинистым, загорелым лицом, в рваной шапке-ушанке и закапанном йодом халате, принес термос с гороховым супом-пюре, собрал среди раненых чашки, кружки и котелки и стал подавать их, наполненные, тем, кто мог приподняться. Большакову он налил в цветастое, с трещиной блюдце и, ловко придерживая одной рукой его голову, а другой чуть наклонно держа это блюдце, стоял на коленях и ждал, пока Сергеи с осторожностью отпивал небольшими глотками эту дивную солоноватую жижу.

Когда он все выпил, санитар налил снова.

– Ну, хлябни-ка еще. Ну-ка, ну-ка… – поощрил он его.

– Может, хватит? – Сергей улыбнулся чуть-чуть виновато. Он лежал обессиленный, мокрый от пота. – Устал…

– Ничаго-о, – певуче сказал санитар. – Это временная явления, поболить – перестанеть… Ты вот ешь, наедайся, оно поскорей и пойдеть на поправку… – И щербатая, добродушная, молодая улыбка осветила его некрасивое, в крупных темных морщинах лицо.

Благотворное оживляющее тепло, растекаясь по жилам, в самом деле взбодрило Сергея, прибавило сил.

Самолеты не то ушли совсем, не то, медля, копя в себе злость, заходили от солнца, по кругу, удалясь от зениток, потому что пока было тихо. И Сергей суеверно, с каким-то еще не испытанным прежде наслаждением слушал эту внезапную тишину: тишина была жизнью, надеждой на жизнь, и он дорожил теперь каждой малой секундой ее, ощущая с особенной – после ранения – силой всю случайность, а главное, ненадежность своего бытия.

Он с волнением впитывал в себя звуки и запахи фронтового армейского полудня, тренированным ухом уже как бы заранее отделяя от привычного в этой комнате бормотания, хриплых стонов и шарканья ложками по дну котелков тот далекий прерывистый гул, который вот-вот снова врежется на большой высоте и дугой обогнет купол неба над снежной равниной.

Может быть, потому он и услышал его сейчас раньше всех – этот странный, скребущий по нервам, прерывистый звук: словно в воздухе медленно и тревожно пилила пила, а вернее, огромное множество пил. И каждая была с тупым, злобным усердием, с отвратительной заданностью раздирая, распиливая на полусферы ледяное высокое гулкое небо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю