Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Земля глухо вздрагивает, успокаиваясь после неожиданной перестрелки, возникшей на фланге.
Тут и там еще время от времени разрываются одиночные мины и снаряды. Иногда всполошенно зальется прерывистой трелью пулемет – и опять всюду тихо.
Лида зябко поежилась на ветру, потопталась на месте, шевеля онемелыми пальцами в меховых рукавицах: лют февральский мороз. Если кто упадет неубитый, а раненый, и то можно считать, что погиб.
– Живо, живо! Разбирайтесь по одному, – командует негромко, но внятно Марухненко. – Копылов, ты чего? А ну стать на место! Повторяю: на марше не курить, не разговаривать, ничем не бренчать, подгоните все плотно заранее. С лыжни не сходить: разминирована узкая полоса, глядеть в оба. Вот так… дышать можно! – шутит он. – Стрелять даже нужно, но только в минуту опасности: демаскировать нашу колонну раньше времени нельзя.
Лида тоже проверила, не бренчит ли на ней снаряжение, затянула потуже ремни, поправила капюшон, огляделась: все ли ладно, на месте.
– Отря-ад, сми-ирна-а! – Голос Марухненко звенит. Он шагает к двум темным фигурам, стоящим на фланге. – Товарищ полковник! Отряд особого назначения под командованием… к выполнению задания… готов!
Лида делает шаг вперед, выступая из шеренги бойцов, и всматривается изумленно: «Шерстобитов? И с ним Большаков?»
Большакова она уже видела нынче. Нос к носу столкнулись у входа в штабную землянку, и Сергей сделал вид, что не знает ее, прошел, как-то холодно оглядев, чуть не боком. Так, что Лида не выдержала, у дверей задержалась, не узнал?.. Нет, узнал, но прошел.
А с полковником Шерстобитовым она не встречалась с той самой минуты, как ударил снаряд и взлетела ее вороная, а сама Лида силою взрыва была далеко отброшена на кусты. Он тогда подбежал, наклонился над ней, поднял на руки, все повторял: «Лида, Лида…» А когда подоспели бойцы, положил ее снова на снег, задохнувшуюся, измятую взрывом, и сразу же отошел, приказал: «Скорей врача… Пусть посмотрит… Жива!» И ушел. И вот все это время, прошедшее с той минуты, мысль о нем существует почти автономно, помимо сознания, она не зависит уже от желания позабыть, разлюбить. Это выше всего остального, выше будней и выше похода отряда. И что самое непонятное, несмотря ни на что, сама мысль о Степане Митрофановиче неизменно приносит какое-то неподвластное ей чувство радости, счастья: словно все еще впереди… Словно все это только начало… Словно не было позади ничего: ни обиды, ни боли, ни насмешливо-ледяного спокойствия, ни улыбок, ни взрыва.
Шерстобитов шагает размеренно, тяжело вдоль застывшего, неподвижного строя бойцов; Большаков идет следом. Командир дивизии и командир полка, через линию обороны которого разведчики нынче перейдут, останавливаются перед каждым солдатом. Шерстобитов о чем-то расспрашивает, смеется.
Возле маленького, головастого, усатого крепыша Василия Ляха комдив стоит долго, им обоим есть что вспомнить: вместе шли от Смоленска к Москве и обратно. Шерстобитов допрашивает его:
– Лях, как будете в темноте выдерживать направление?
– По азимуту, товарищ полковник!
– А сумеете?
– Так точно, товарищ полковник! Меня же учили. Майор Марухненко, он до кажного доходил…
– А если вас ранят, сумеете ли сами себя перевязать?
– А чего же не суметь? Знамо дело, сумею.
– Ну, добро… – И он движется дальше. – А вы, Копылов, все проверили: лыжи, крепления?
– Так точно, товарищ полковник!
– Ночью действуют только смелые, очень опытные солдаты. Я надеюсь на вас. Вы идете на риск, но и рисковать нужно тоже с умом, – говорит Шерстобитов. – Там никто не поможет, вся надежда на собственную смекалку, на хитрость бойца.
Он подходит к Яманову, но молчит. Потом наклоняется к Лиде. Она замерла. Голова еще кружится, все плывет, как в тумане.
– А ты зачем здесь? Тебе кто разрешил идти… после контузии?
– Без меня не пройдут, Степан Митрофанович.
Помолчал. Попросил:
– Береги себя, слышишь? – И голос его оборвался. – Ты мне столько беды причиняешь…
– Да, – растерянно, еле слышно отвечает она.
Лида смотрит ему прямо в синие, нет сейчас они черные в темноте, в длинных черных ресницах глаза. Они каждую ночь теперь снятся ей, то насмешливые, то такие задумчивые, то озабоченные, но всегда дорогие.
Шерстобитов молчит. Он смахнул с бекеши нападавший мелкий снег, белеющий пятнами, постоял еще миг, повернулся – и пошел уже в голову строя, постаревший, согнувшийся. Сергей Большаков с майором тоже двинулись следом. Марухненко все так же спокойно, легко, а Сергей Большаков как-то скованно, деревянно, как чужой человек.
«Он все слышал, – подумала Лида. – И понял о нас. Ну и что? Ну и что?! Я могу это крикнуть сейчас, и пусть каждый услышит… Нет, я, если живая вернусь, я к Степану приду… сама. Первая. Пусть незваная. И не уйду. Люблю его, больше жизни люблю. Никому не отдам…»
Лыжи скрипнули на снегу. Строй рассыпался, растворяясь во мраке: люди, лошади, сани, пулеметы, орудия. Все бесшумно, но быстро во тьме двигалось ощупью, еле слышно, от вешки до вешки – в направлении к линии фронта.
– До свидания, братишка! – сказал часовой на выходе из слободы, приняв Лиду за парня.
– До свидания, сестренка! – с насмешкою в голосе откликнулась Лида.
Тот остался стоять с открытым ртом.
4
В белых маскировочных халатах, в капюшонах поверх шапок-ушанок, с автоматами за плечами солдаты скользят по сквозному, изреженному снарядами лесу. Тропинка узорчато обвивает деревья и то припадает левее, к оврагу, а то поднимается выше, правей, к вершине пологого склона, поросшего березняком и осинником. По ходу движении то и дело чернеют воронки – следы отгремевшего утром огневого налета.
К вечеру стало сильно морозить, и мины, которые изредка разрываются неподалеку, то одна, то другая, гулко стукаются о землю, которая, кажется, вся внутри пустотелая, и эхо назойливо, жутковато удваивает и утраивает отскочивший от этой промерзшей пустотелой земли такой же безжизненный и пустотелый звук разрыва.
Все молчат. Слышны только скрип лыж, да шуршание палок, да потрухивание лошадей в уже старенькой упряжи, глуховатое перетакивание копыт, с цоком, с клекотом надрубающих наст, да шорох ветвей, нависающих над тропой, потревоженных почти каждым прошедшим; они еще долго подрагивают, качаясь, как будто сердясь, угрожая. От раздробленных, размочаленных взрывами пней пахнет вешними соками. Лес готовится встретить весну и тоскливо вздыхает, отряхая с вершин примерзшие комья снега, осыпает сухой пеленою идущих. Лида жадно вдыхает этот запах летящих снежинок, пропитанных то хвойным, то лиственным лесным ароматом. Но думает не о лесе и не о весне, а опять о прощании с Шерстобитовым.
Она вновь и вновь представляет себе, как он подошел к ней, что сказал. Как глядел на нее. А может, она… не права? В самом деле… Может, счастье и заключается в том, чтобы все человеку отдать сегодня, сейчас, не рассчитывая на какой-то неведомый солнечный завтрашний день? Не задумываясь о других? Да, но как же не думать о них – о других? Разве это возможно?
Лида скатывается на лыжах с бугра и оборачивается, окидывая взглядом растянувшуюся колонну: эта ночь роднит ее с Шерстобитовым куда больше, чем та, за столом, в Каршине. И она с благодарностью и сочувствием глядит на лица идущих бойцов, улыбается им.
– Ну что, дочки, замерзла? – спрашивает ее какой-то усатый боец, весь красный от мороза, весь в инее, в белой опушке у ворота и на бровях.
– Нет, пока ничего, – откликается Лида.
– Ну, и ладно, коль так…
Перед линией фронта колонна замедлила шаг, скрип полозьев и лыж постепенно затих. Отставшие подтянулись. На копыта лошадей ездовые навернули мешковину, а морды их всунули в торбы. Шли с большой осторожностью в предбоевом положении. Потом снова втянулись в походный, размеренный ритм.
Небо выяснилось и сверкало огромными звездами, которые двигались, шевелились в ночной глубине, как живые, разумные, но далекие существа. Их дыхание слабо реяло в ледяном вечном мраке волокнистыми прядями. И Лида подумала: а сейчас и на небе война. И далекие звезды тоже движутся, как солдаты, поротно, побатальонно. И когда в синеве сорвалась и упала звезда, прочертив в небе огненную траекторию, движение остальных не замедлилось, не приостановилось. Они так же уверенно и беззвучно, как и лыжники здесь, на дороге, текли и текли, огибая во тьме неприметные для постороннего глаза преграды. И огромные, крупные – верно, звездные командиры – поторапливали булавочно-мелких, еле видных отсюда, наверное, рядовых.
За плечами у Лиды кто-то кашлянул, догоняя ее. Она чуть замедлила шаг. По обочине подошел Марухненко. Он сказал:
– Сейчас будет Манино. Надо думать, как двигаться дальше к Андроньевке.
Лида вышла из ряда и встала сбоку дороги, опираясь на палки.
Подсвечивая себе синеватым лучом карманного фонаря, майор развернул планшет и еще раз сверился с картой.
– Лях, Курчавый, Яманов, вперед! – приказал Марухненко. – Извините, и вы… Ничего не поделаешь, – пояснил он застенчиво Лиде, выдыхая тепло на замерзшие пальцы. – Покажите, пожалуйста, путь. – Он как будто стеснялся давать ей задание.
Лида, выслушав, усмехнулась.
Деревню Манило решили обойти по задам, широко огибая ее полукругом. Левей оставались и хутор Яблонный, нынче очень опасный, и густой, вековой Шестопаловский лес с прилегающими лугами. В этот поздний час февральского предвесеннего вечера, оттуда до лыжников доносились то натужливый вой и ворчание мощных двигателей, то грохот и лязг кувалды по наковальне. Здесь у немцев ремонтная база для танков. Видно, очень спешат, даже ночью работают.
Ночь уже потихоньку повертывалась над застывшей в сугробах землей, когда лыжники подходили к Андроньевке; и тревожное настроение нарастало в рядах. Лида чувствовала: здесь сам воздух насыщен опасностью, как электричеством. Она вся напряглась, остро всматриваясь в темноту, в занесенные снегом деревья, в силуэты кустарников. Враг совсем где-то рядом. Он дышит, таясь, словно волк. Он глядит на тебя… А тебе он не виден.
5
Нет, откуда опять этот свет, обжигающий душу, и боль? Где Яманов?.. Куда удаляется верещание автоматов? Они заполошно сверлили, как дрелью, морозную ночь, громко, властно дудел пулемет: «Ду-ду-ду» – бестолковый железный дудак! Обливая бегущих трепещущим светом, Лида это помнила твердо, осветительные ракеты зорко, нагло высматривали на земле: кто такие? Откуда? Убить, непременно убить… А ответно взлетали высокие трассы, звонко щелкали мины, глухо рвался снаряд. Лида бежала, пока не наткнулась на черные веретена деревьев, порубленных и поваленных на обочине, у шоссе. Что-то ледяное, чужое было в этих поваленных черных деревьях, лежащих тяжелыми круглыми комлями на высоких, в человеческий рост пнях. В их растянутых, словно распяленных, тушах, наверно, тоже гнездилась опасность. «Лида, стой, не ходи!» – закричал ей Яманов и тотчас упал и остался лежать неподвижно.
Притаившаяся засада вся ощерилась, расцветилась огнистыми трассами. На снегу затемнели фигуры убитых. Кто-то громко стонал, пытаясь ползти. Кто-то скребся ногтями о корку наста. Что-то жаркое, острое с силой толкнуло Лиду в плечо, и она закачалась, хотела упасть, но сперва не упала, а только осела на снег, но сейчас же приникла к сугробу, даже вжалась в какую-то вмятину. То немыслимое, невозможное, что свершается на войне, совершилось: немцы их обнаружили раньше времени и рассекли на две части, а теперь отжимают одну половину отряда от другой, разводят их врозь. Ни ямановский трезвый опыт, ни Лидины знании здешних мест, ни спокойная рассудительность и отвага Марухненко теперь ничему не помогут. Им к Андроньевке не пройти.
После долгой, усиленно быстрой ходьбы Лида разгорячилась, а сейчас, ощутив стылый холод земли, начала коченеть. Сперва потеряли чувствительность пальцы ног, потом рук. Потом само тело. При падении Лида неловко задела плечо: рана ныла, горела.
Где-то шел еще бой, но он удалялся.
Лида слушала его звуки, прикрыв даже глаза. Ей казалось, что, если лежать и глядеть, немцы сразу заметят, заметят ее изучающий взгляд. Нужно было немедленно что-то придумать. Сперва, сгоряча, она не сообразила, а сейчас поняла, что и долгая зимняя ночь когда-нибудь кончится, а тогда, на рассвете, к ней и к рядом лежащим убитым придут из засады фашисты, начнут переворачивать трупы, искать документы, трофеи, оружие. Сами фрицы одеты легко, шинелишки у них хлипкие, значит, буду сдирать с убитых одежду: шапки, валенки, полушубки.
Мысль об атом заставила Лиду опять и опять перебрать в лихорадочно обострившейся памяти всю окрестность, припомнить рельеф этой местности. Есть ли там, позади у нее, хоть какие-нибудь бугорки и лощины, хоть кювет, хоть забытый окоп. Или нет ничего.
Ничего утешительного ей не припомнилось.
Она повозилась в своей мелкой вмятине, пытаясь содрать с ног крепления сломанных лыж, сбросила вещмешок: сейчас главное снять все тяжелое, неудобное, приподняться. А потом и бежать, наклоняться, петляя, и падать, а после катиться по снегу и опять привставать…
Небо стало светлеть, снег порозовел, отражая еще не взошедшее солнце, предвещая его.
Очень хитро, расчетливо Лида быстро вскочила и бросилась в сторону, повернулась, упала и снова метнулась по снегу. «Добежать бы скорее. Но нет! Сперва снова упасть… Котом, котом… Они не поймут…» Что-то ударило ее в локоть, опять обожгло, но не сильно, совсем не прибавило боли. Лида даже не оглянулась на этот толчок.
Она быстро вскочила и бросилась за пенечек у края кустарников. Когда-то колхозники здесь расчищали покос, но пенечек не выкорчевали, он остался чернеть среди зарослей бересклета и терна. Полежав, отдышавшись, Лида, прячась, развязала капюшон, сняла шапку-ушанку и выставила ее на пенек. Пуля тотчас впилась в искусственный ворс, сама Лида при этом швырком перебросила тело вправо, в ложбину: есть здесь ход, под навесом из снега, надо только бежать и бежать, не жалея дыхания… Пока не догнали… Пока не замкнулось вокруг нее смертным ободом исступленное в своей ненависти огненное колесо.
6
Шерстобитов стоял на крыльце и смотрел на притрушенную соломой дорогу, на пятна навоза на ней, на прикатанные до блеска, светящиеся в полутьме колеи.
Сейчас, когда все было сделано, приготовлено и люди ушли – одни в тыл к врагу, а другие на огневые к орудиям, в батальоны, – оставалось одно: ждать условленного сигнала. Но бездеятельное ожидание для него было нестерпимым. Он сперва закурил и ходил по избе, заложив руки за спину, потом засвистал. Потом погляделся в туманное, пожелтевшее от старости зеркало, надвинул папаху и вышел во двор.
Здесь в ночной суете автоматчиков из охраны, ездовых, писарей, связистов, штабных кашеваров, копошащихся возле кухонь в ожидании переезда на новое место, было что-то житейское, будничное, отвлекающее Шерстобитова. Их заботы и мелкая суета словно грязною тряпкой стирали с души какой-то светящийся жаркий налет, напряженное ожидание боя, заслоняли и главную мысль об ушедших, и ту, тоже важную, единственную, одну, – о Лиде. Он не мог уже, зная Лиду и гордость ее, слушать пошлые шутки своих управленцев, анекдоты о женщинах, грязные сплетни. А такой достаточно громкий разговор уже шел у Двойных на конюшне при распахнутой двери.
– Хорошо, – говорил чей-то голос с упреком. – Но только не надо быть холуем!
А Двойных отвечал:
– А я, к вашему сведению, не холуй, а подчиненный…
– Нет, холуй! – Кто-то громко, злорадно настаивал на своем. – Подчиненный, он выполняет приказы начальства, а холуй их угадывает, упреждает…
– А это смотря чьи желания и какие, – не сдавался Двойных. – Чтоб твои угадать, так действительно нужно быть холуем. А полковника…
«Вот так так!» – Шерстобитов растерянно постоял и, как будто слегка оглушенный, вернулся назад, к себе в избу.
И снова минуты бежали, а время как будто не двигалось. Он нашел на припечке какую-то книгу без обложки, без первых страниц – по ночам, дожидаясь полковника, ее все перечитывал Венька Двойных – и скользнул по затоптанным сапогами страницам невидящим взглядом. Но сразу же, словно с разбегу, погрузился в старинную русскую речь с причудливым употреблением слов и забытыми чопорными оборотами. Сперва – после чтения боевых донесений, приказов и свежей сегодняшней дивизионки – эта речь показалась ему не очень приглаженным переводом или даже подстрочником. Но потом Шерстобитов попривык, пригляделся и даже втянулся во фразы, когда автор спокойно и важно писал: «Дороги были непроездны». Или, словно не смущаясь своей архаичности, говорил о ребенке: «маленький годовой князь Николай». Или вскользь замечал у героев «опухлые лица». Все, к веселому удивлению Шерстобитова, становилось по мере чтения не только понятным, но даже прекрасным и очень уместным.
Он погладил рукой измазанные страницы – книга тоже побывала под бомбежкой – и припомнил: когда-то давно, еще в юности, он читал ее, но совсем по-другому. Тогда с непонятной тоской, с замиранием сердца выискивал среди прочих только главы о «мире», торопливо пролистывая «войну». А сейчас эти главы не то что померкли, а как-то немножечко отодвинулись, отошли от него: Пьер, Наташа, Элен… – а на яркое, освещенное место вышли Петя, Кутузов, солдаты, идущие по дороге, князь Андрей, та далекая, грозная битва – с барабанами, с ликами, с одноглазым седым фельдмаршалом, с молебнами перед сражением. Она так глубоко захватила сознание Шерстобитова, что он даже на мгновение заслонил лицо этой книгой, приблизив к себе и как будто вдохнув всю живую реальность ее и всю вещность тех давних военных тревог, расставаний и бесконечных утрат.
Граф, писавший: «опухлые лица», был оказывается, великим солдатом.
«Через полчаса выстроенный эскадрон стоял на дороге, – читал в упоении Шерстобитов. – Послышалась команда: «Садись!» – солдаты перекрестились и стали садиться. Ростов, выехав вперед, скомандовал: «Марш!» – и, вытянувшись в четыре человека, гусары, звуча шлепаньем копыт по мокрой дороге, бренчаньем сабель и тихим говором, тронулись по большой, обсаженной березами дороге, вслед за шедшею впереди пехотой и батареей.
Разорванные сине-лиловые тучи, краснея на восходе, быстро гнались ветром. Становилось все светлее и светлее. Ясно виднелась та курчавая травка, которая заседает всегда по проселочным дорогам, еще мокрая от вчерашнего дождя; висячие ветви берез, тоже мокрые, качались от ветра и роняли в бок от себя светлые капли. Яснее и яснее обозначалась лица солдат. Ростов ехал с Ильиным, не отстававшим от него, стороной дороги, между двойным рядом берез».
– Нет… Нет… Не могу! – почти вслух проговорил Шерстобитов и, захлопывая книгу, вскочил с лавки, прошелся по комнате взад-вперед, склонив голову и хрустя пальцами. В нем внутри что-то нервно ходило. Душа, потрясенная воспоминанием, узнавала себя и теперь хорошо понимала, что когда-то, давно, ее уже раз убивали, там, на старой дороге, между двойными рядами берез, а теперь вот опять, вероятно, убьют, убивают в этой новой войне, но о ней-то никто никогда не расскажет.
Он опять сел на лавку и долго глядел на свои руки, на сцепленные пальцы, как будто не видя их. Потом взялся за книгу, раскрыл на первой попавшейся странице и снова начал читать, но теперь с каким-то усилием, как будто бы заново вылеплял из каменной неподатливой тверди тяжелые, словно камни, слова:
«Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его и развалились его Лысые Горы и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет – и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».
Шерстобитов отложил от себя прочь эту злую, волшебную книгу, отражавшую, словно в зеркале, его собственные, еще не рожденные мысли, постоял, засунув руки в карманы, покачался на мягко пружинящих сапогах, опять посвистал, походил, не заметив, что на улице все засинело в свете юного месяца. Он не думал теперь ни о чем. Мыслей не было, они словно уплыли куда-то, ушли. Было только одно чувство жжения в сердце, одна только боль.
Он подумал с тоскою: «А я?.. А что будет после меня?.. Даже Лев Николаевич вон тоже не знает, как ответить на этот вопрос. Трепещет. Беспокоится, что грядущая, новая жизнь без него будет хуже. Или станет иной, совершенно иной, незнакомой ему, непривычной. А вот мы-то живем этой новой, иной, непривычной ему, завоеванной жизнью – и нам ничего… Хорошо! И мы любим ее, эту жизнь! Ну конечно, не сразу наладилось и у нас. Были голод, разруха. Зато накануне войны все пошло хорошо. Так что не из-за чего старику беспокоиться. Хотя все же, если подумать всерьез, очень многое показалось бы графу и странным: наша резкость в манерах. Грубость женщин. Их моды, прически. Их смелые речи и смелые лица. Наша «пшенка», «даешь!». Разве это – вернись он из прошлого – не смутило бы, не резануло бы по сердцу? Уж конечно, не сразу понравилось бы, привилось…
Он и сам, нетерпимый старик, тоже был уже в чем-то иным, непохожим на тех, кто жил раньше его, – на Болконского, на Кутузова, на Ростова… И мы, нынче живущие, не такие, как он. Говорят, это вечный и нерушимый закон, ничего не попишешь. Хотя, видимо, если вечный, то вовсе не значит, что он очень хороший, может, очень плохой. И еще неизвестно, действительно ли он такой нерушимый и вечный. А наверное, допустимо и какое-то другое отношение к жизни, а не только тупая покорность перед вечно текущим, неуловимым, уходящим. Может быть, человеку и не нужно спокойно стоять и смотреть, как уходят в небытие какие-то важные, нужные вещи: чистота, тишина, верность давнему чувству, настойчивость, цельность. Задержать, уловить, сохранить, пронести через годы, уберечь для потомков все самое лучшее, в том числе и надежду на лучшую жизнь, – разве это так плохо? Где ученый, который придумал бы, как бороться с убивающим бегом времени? С никому не известным, загадочным «завтра», с таинственным «послезавтра», отрицающими наше сегодня?..»
Шерстобитов вздохнул от возникшего вдруг сознания ответственности за все им увиденное и пережитое на войне: а ведь тоже утратится, уничтожится вместе со смертью. К сожалению, не уложишь в коробочку как драгоценность, внукам, правнукам не передашь…
Он хотел бы сейчас передать им по наследству лишь одно бесконечно счастливое чувство победы, но уже был в тревоге. Уже вроде бы беспричинно, но всерьез заполнялся жестокой тоской. Потому-то, наверное, и не сиделось на месте. Мысль сама, помимо его воли уходила в движение ночи: а ведь что-то случилось у Марухненко…
Хмуро, с мрачностью Шерстобитов наклонился над картой. Враг был опытен, осторожен, как большой хитрый зверь. И петлял, словно зверь. И таился. И главное, зорок был, и силен, и коварен.
Когда-то в дни отпуска Шерстобитов, бывало, охотился на лесного или болотного зверя. Брал свирепого кабана-секача. Сам ходил, в одиночку, ничего не боясь. Мог преследовать сутками даже подранка. Мог свалить и медведя в таежных чащобах над извилистой, с детства любимой рекой. Но чаще бывало, в светлом, сладком смятении перед тихой, задумчивой красотой глухоманного края, безо всякой корысти одиноко бродил с ружьем за плечами над заросшей пушицей и рогозом рекой, по осенним полям. И тогда не стрелял ни лисицы, ни зайца, ни рябчика, ни глухаря, а глядел на примерзшие листья капусты, на заброшенные на зиму огороды, на ржаное жнивье. Просто жил и просто дышал растворенным в сиянии солнца настоем целебного воздуха в молодых сосняках. Любовался низинами, перелесками, поглядывал то на траву, на кустарники, на каемчатую осоку, поднимающуюся среди листьев калины и колючего ежевичника, а то на ромашку, на синий цикорий.
Он умел понимать и крик птицы, и след на траве, знал, что именно означает надломленная над норой камышинка или кем-то оброненное рябое перо. Отчего пузырится вода в дни холодных дождей, отчего дым из труб поднимается прямо, а потом, словно хвост серебристой лисы, вдруг относится косо по едва ощутимому ветру и слегка загибается вниз на конце. Этот мир был чудесный, огромный – мир его единения с жизнью, с природой.
Но такое же единение было с войной – на войне. Потому что окраска снегов, и деревьев, и неба, и выбросов торфянистой земли говорили ему тем же внятным, понятным всегда языком. Птица вскрикнула, например, потому, что поблизости угнездился разведчик противника. Или просто шагают чужие солдаты. Красный отсвет зари на снегу означает, что нужно теплее одеть часовых, наблюдателей, ездовых и шоферов. Что нора за рекой, на бугре, не кротовья, не волчья, не лисья и не просто проталинка, а укрытие вражеского корректировщика. Нужно будет отдать приказание уничтожить снарядами эту «нору», обезвредить ее.
Но сейчас Шерстобитову эти знания ничего не давали. Это все было слишком изведано, слишком твердо заучено, плоско.
Для того чтобы выкурить из поры того самого зверя, что сидел в Александровке, нужно было другое. А вот что оно, это другое, Шерстобитов не знал. Не нашел еще хода. Все продумано и рассчитано, все угадано, только это… не то!
Для того чтобы после него, после Лиды, Тышкевича и Большакова жизнь была не иной совершенно и менялась бы не совсем, не во всем, а была бы естественным продолжением его собственной жизни, чтоб включала в себя, в свой сияющий, согревающий свет и все раны, и кровь, и всю сырость солдатских землянок, и вот эту метель, и мороз, и идущих во мраке разведчиков, пробирающихся сейчас по тылам врага, он и должен решить что-то главное, очень важное, надломить своей мыслью – ну, хотя бы на карте, на трех сантиметрах, – эту грозную силу – войну.
Он решительно встал, положил на стопку бумаг так потрясшую его страшную мудрую книгу, осторожно расправил замявшийся грязный верхний листок и, как был в телогрейке и солдатской ушанке, сбежал по ступенькам крыльца, сел в вездеход. Сигналами вызвал водителя. Венька бросился следом, неся теплый овчинный тулуп, автоматы, планшет, фляжку с крепким подслащенным чаем – в минуты сражения, сколько бы оно ни длилось, двое суток и больше, Шерстобитов не ел и не пил ничего, кроме крепкого чая.
– На КП!.. – приказал Шерстобитов.
7
В холодной, большой, низковатой землянке КП уже много народу. Все ждут. Все волнуются. Здесь начальники служб, Тышкевич, уже утвержденный начальником штаба, его заместитель Смирнов, командир батальона связи Кухтарь, лысеющий, вяловатый Аверин, сапер, представители прочих служб, в том числе незаметный спокойный майор из штаба фронта, «громовержец» – потому что Горячевым были обещаны даже залпы «катюш».
– Большакова мне! – приказал командир дивизии телефонисту.
– На проводе, товарищ полковник!
– Девятый? Как живешь-поживаешь? Волнуешься? Ну я тоже. Слушай, друг. Значит, сделаешь так, как решили. Разведчики подожгут… Надо немцев сперва ослепить и выкурить на мороз, а потом уже разговаривать как с большими… А вестей еще нет оттуда? Что слышно? Еще не стреляют? Ну, ну… Доложи.
Стрелки прыгнули на часах, передвинулись чуть поближе к назначенной им самим, Шерстобитовым, грозной минуте. Полковник нахмурился в том же тягостном ожидании: стреляют у немцев в тылу или нет? А ведь должен, давно уже должен начать Марухненко!
Он не выдержал, позвонил Подкорытову. Тон, которым он начал говорить с командиром полка, самому Шерстобитову показался сухим, неприятным, но он уже ничего не мог поделать с собой.
– Кажется, я вам ясно приказал каждый час доносить обстановку, – сказал командир дивизии раздраженно. – Почему вы молчите? Не отсиживайтесь в штабе, выезжайте вперед. Может быть, уже начали, а вы просто не слышите? Что? Пожары?.. Огонь? Выясняйте, я жду.
Ночной бой… Смерть – и страшный невидимый враг, увеличенный в своих силах, может, только незнанием наступающих, непроглядностью ночи. Здесь действительно побеждает только бесстрашный и ловкий боец, специально обученный, подготовленный к этому бою. А в дивизии и готовились, обучались форсировать по полному бездорожью глубокую реку, небольшую, но с очень крутым правым берегом и отлогим, плешивым болотистым левым, за которым вдали поднимались поросшие лесом высоты. Солдат обучали взбегать по такому же скату высотки, окапываться, падать, перебегать. Наблюдавший тогда за ходом учений Шерстобитов сказал подчиненным ему командирам, что в атаке погибнет не тот, кто ворвется в Александровку первым, геройски, а тот, кто устанет окапываться и перебегать, кто не будет ползти по-пластунски, а лишь только пригнется. И не пуля сразит его, а усталость. А поэтому требовал тренировки, закалки солдат.
Подкорытов, волнуясь, растерянно доложил:
– Беспорядочная стрельба и пожары правее условленных ориентиров…
Шерстобитов в сердцах отшвырнул телефонною трубку. План, который был выношен им с Тышкевичем и Диденкой, разработан с Сергеем, бестрепетно принявшим на себя самый сложный и самый рискованный ход… неужели он рушится?!
Он хотел поберечь своих в общем не очень-то ловких и не очень-то хитрых «усатиков» из запасных – вся дивизия формировалась из людей старше среднего возраста, и у каждого дома были дети, семья, каждый жил не одними лишь только военными, боевыми делами, но еще и домашними, полевыми, оставаясь и в оледенелой от вьюги шинели, в неглубоком окопе в том же круге привычных забот крестьянина – сеятеля, кормильца, отца, – в каком находился всю прежнюю жизнь, до войны.
Он хотел поберечь этих тихих людей, чтобы им удалось научиться чему-то, накопить в себе опыт войны, опыт хитрости, ловкости, злости, который бы им пригодился потом, ну хотя бы затем, чтобы дойти до Берлина. Но ведь как это сделаешь? Бой жесток, он идет не по нотам…
Да, сберечь человека… Это тоже была бы победа – сохранить для страны землепашцев, отцов. Даже очень большая победа… Но не та, о которой спешат доложить по начальству, добывая любую победу, любой ценой… Впрочем, честно сказать, было время, и сам Шерстобитов тоже опрометью мчался в штаб, поспешал со всех ног доложить о победе: взял трех пленных, отбил две-три пушки. А сегодня, наверное бы не смог, даже если бы взял Александровку. Слишком много всегда отдаешь своей крови, и нервов, и жизней других, чтобы радоваться таким робким, еще неуверенным страшным шагам: через реку, по скату высотки.