Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Сдав сводку угрюмому, толстому, сонному писарю, Лида вышла из штаба – когда-то здесь была квартира директора школы – и пошла назад, но не прямиком, по тропинке, через сугробы, а проезжей дорогой, огибающей здание школы – теперь армейского госпиталя.
Школа пряталась в зарослях сосен и елей, высоко на холме, над раскинувшимся внизу Суховершином. Лида смутно угадывала в темноте, сквозь метель, отдаленные контуры станции, а вернее – ее развалин, водокачку, обгорелые черные туши цистерн на путях. Снег летел мелкий, острый. Он колол Лиде щеки, запутывался в волосах.
Но она не прибавила шагу, спокойно, неторопливо шла этой дальней дорогой. Ведь именно здесь, возле здания школы, она и познакомилась с Шерстобитовым. Большаков все расспрашивал: где да как. А вот именно здесь. На извилистых колеях, протертых в снегу бесчисленными колесами, гусеницами и полозьями. Только пусть Большаков не расспрашивает ее ни о чем. Все равно Лида ничего никому не расскажет.
Потому что ведь если рассказывать о Шерстобитове, то нужно рассказ начинать не с дороги. А с того, как всю зиму Лида пряталась от фашистов, ночуя то у одних родственников, то у других, как ночами бессонно глядела в окно, ожидая прихода своих – Красной Армии. Как над станцией то сходились, а то расходились непроглядные вихри метелей. Выли, плакали ветры, ощерялись в немыслимой злобе, и сшибались лоб в лоб, и стонали от бешенства, не осилив друг друга. И тогда поднимались до неба вертлявыми снеговыми столбами и там рассыпались в невидимый прах. А потом этим меленьким, еле видимым прахом, дымясь, улетали по склонам высоток, по оврагам в кустарник. Заметали дороги. Курились на взгорках серебряными облачками летучей поземки.
Суховершино расположено на равнине, перерезанной надвое полотном железной дороги. И включает в себя почти все, что положено таким станциям: станционный рабочий поселок, небольшой, но достаточно крепкий колхоз, МТС, мастерские, склады, мельницу, швейную фабричку, больницу, молочный завод, лесничество, почту, аптеку, ветпункт, государственные конторы «Заготскот», «Заготзерно».
Один край Суховершина – деревенский. Он уходит кривыми порядками, без единого кустика, весь в сугробах по самые стрехи соломенных крыш, прямо в голое поле. Другой край – «городской». Он и выглядит побогаче, с корявыми яблонями на задах, рябинами и шиповником в палисадниках, под окошками крытых толем или добротным железом кирпичных домов. Этот край густо лепится вдоль железной дороги, к самой станции Суховершино с ее многопутьем и кончается за переездом, на пологих откосах лесистой высотки. На высотке, в лесу, на отлете, среди зарослей вечнозеленых, длинноперистых сосен и елей, и стоит двухэтажное здание Суховершинской средней школы. Здесь же рядом и домики для директора и учителей. В них сейчас перевязочная, операционная, рентген, а в директорском доме – госпитальная канцелярия.
Позади, в гуще леса, брезентовые дэпээмовские[2]2
ДПМ – дивизионный пункт медицинской помощи.
[Закрыть] палатки для контуженых и легкораненых, баня, кухня, конюшни. За конюшнями – вековые леса. Они тянутся, перемежаясь болотами и неудобями, может быть, до Смоленска, а может, и дальше. Там никто из живущих на станции не бывал. Разве только лесник, отец Лиды, Трофим Константинович Буканов, до войны ходил километров за сто на охоту да бегущая за ним следом, иногда отстававшая, но упрямо всегда догонявшая Лида…
Лиде холодно стоять на ветру. Однако возвращаться назад в палату ей не хочется. Она медлит. Там все спят. Там темно. А здесь небо на западе чуть подсвечено отдаленным пожаром. И снег излучает свою белизну, не погашенную даже низкими тучами. Очертания школы и верхушек деревьев на фоне несущихся низких туч неясны, расплывчаты.
Лида делает шаг по дороге, другой.
Вот здесь она шла, здесь стояла в тот день. Здесь стоял Шерстобитов. А здесь Гусев, начальник госпиталя. Это было в конце января, сразу после освобождения. Может быть, потому и запомнилось, словно врезалось в сердце.
Фронт прокатывался через станцию дважды – к Москве и обратно. И дважды оставил нетронутыми и резные крылечки разбросанных по равнине бревенчатых изб, и добротные риги, и хозяйские подполы с крепким духом заквашенной кочанами капусты, огурцов, засоленных с укропом и черносмородиновым ароматным листом, и картошки, такой белой, рассыпчатой, когда ее сваришь в чугунке, в русской печке. Даже станция уцелела – фашисты бежали в чем были, не успели взорвать.
А потом – не приметилось Лиде, в какой именно день, – батареи ушедшего фронта, гремевшие вдалеке, как бы вроде опять к ним приблизились. Кавалерия, танки и мощные тягачи, волочившие пушки, теперь без ночевки спешили на запад, на фронт, а штабы, медсанбаты, редакции дивизионных газет, кухни, полевая почта и прочие службы армейского тыла почему-то позадержались в домах возле станции и в проулках. А как только развиднелось после долгих метелей, только встало холодное солнце – над путями, над станцией, над поселком распяленным коршуном, что-то хищно высматривая, закружился вражеский самолет.
В тот же день неприцельно, вразброс легли первые бомбы.
Нет, война не хотела оставлять Суховершино нетронутым, неразрушенным.
Уже к вечеру загорелся вокзал, а потом и дома на порядке, ведущем от станции в гору. Вся проезжая часть перед станцией зачернела воронками. Снег окрасился кровью.
Поздно ночью на переезде через железную дорогу разорвался и первый немецкий снаряд.
Лида выскочила за ворота распокрытая, в одном полушубке и долго смотрела в ту сторону, где клубилось багровое небо и где вот уже несколько дней на одной грозной ноте шел жестокий, почти не стихающий бой: что-то гулкое завывало и стукалось там о промерзшую землю. И раскатывалось, грохотало, расползаясь подрагивающими, подпрыгивающими толчками. Потом, словно в кузне веселыми молотками, перестукивались пулеметы. И опять били пушки.
– Лидка, ты чего здесь? – гнал Лиду с метельной дороги отец. – А ну, назад, в избу! Дождешься вот… голову оторвут!
– Как же! Очень нужна им моя голова, – рассеянно, с бледной улыбкой отвечала Лида. Но покорно, как будто во сне, шла назад в избу, переполненную бойцами, и садилась на печку, свесив ноги: глядела, как мостятся солдаты впокат на соломе от божницы до самых дверей, как кладут с собой рядом винтовки, а под головы шапки или тощие вещмешки.
Ее волновал и тревожил вид этих людей в отсыревших от снега шинелях. Она думала: а что снится солдатам сейчас, перед боем? Неизвестные ей города?.. Или села в вишневых садах?.. Или детство, любимые, добрые лица родных?.. А вот этому, вероятно, привиделась сама смерть: даже дернулся, вздрогнул. Лег щекой на ладонь.
Лида, может быть, никогда и не встретилась бы с Шерстобитовым, не разглядывай она этих спящих бойцов и не думай о них. А главное, не примеривай их судьбу к своей собственной жизни. Но скорее всего ее подтолкнул один тихий разговор, который она по случайности на рассвете услышала. Разговаривали двое бойцов: один – почти что подросток, белесый, безбровый и другой – плечистый, седой человек с битым оспой лицом. Сидя на соломе у порога, они не спеша, но сноровисто наворачивали портянки, обувались, готовились к выходу.
– Это что же такое, палит и палит, – с тоской вздохнул тот, что был похож на подростка.
Другой, что постарше, ответил спокойно:
– Ничего! Не боись… Беден бес: у него бога нет.
– А у нас, что ли, есть?
– Есть, конечно. Ты что же, не видел?
– Нет, Парфен Автономыч, не приметил пока…
– Поживешь, будет время, заметишь. Как на брюхе-то полземли оползешь, так его и увидишь. Краше нету: Россия!
– А у немцев – Германия, – сказал младший, подумав.
– Нет, сынок. Кабы немцы любили Германию и знали ее, в чужие края разбойничать да убивать не полезли бы…
Молодой помолчал. Потом встал, затянул потуже брезентовый, защитного цвета пояс, взял винтовку и вышел. Лицо его было растерянно, недоуменно, а в чуть сгорбленной, тонкой фигуре были словно и горечь, и тоска ожидания, и какое-то робкое неумение осознать свою жизнь, свою первую – страшную – и последнюю жертву.
Лида долго глядела на дверь, захлопнувшуюся за ним.
2
В то памятное ей утро она встала пораньше и пошла по поселку, рассматривая на проулке чернеющие воронки, разрушенные дома, пятна крови на снегу.
Возле школы, на взгорке, – цепь глинистых выбросов мерзлой земли. Железный обугленный остов автобуса. Повсюду на самом ходу, на дороге, лежат грудами свертки брезента, тюки, тяжелые ящики. Здесь же, рядом, убитая лошадь. Ветер чуть шевелит на сугробах в рыжих пятнах бинты. Пробегают девчата в ватных стеганых брюках и шапках-ушанках, белозубые и глазастые, как подростки-волчата. Мимо Лиды прошла молодая красивая женщина-врач в белом чистом халате и в белой шапочке; золотое пенсне на носу неуютно блеснуло при взгляде на Лиду.
Лида медленно обогнула знакомое до последнего бревнышка здание школы, поглядела на лес, на палатки, на походные кухни – все здесь было чужое, все новое, незнакомое ей, не свое, но живое и полное смысла; повернулась – и лицом к лицу столкнулась с двумя командирами, быстро шедшими по дороге.
Один – военврач, худой, горбоносый, уже седоватый, в очках и в шинели внакидку поверх белоснежного, накрахмаленного халата, другой – загорелый бровастый полковник в желтом новеньком полушубке, в ремнях и папахе. Он дерзко скосил глаза в ее сторону, смерил всю, чуть сощурясь, изучающим взглядом от заношенных валенок до зазябших, обветренных губ, откровенно насмешливо хмыкнул.
Лида сделала шаг, уступая дорогу.
Но полковник приостановился. Синим светом блеснули глаза из-под низко нависших лохматых бровей.
– Как фамилия? – спросил он неожиданно строго.
– Моя?
– Не моя же, конечно! – заметил полковник.
– Буканова Лида.
– Ты что, здешняя?
– Здешняя.
– Кто родители?
– Мама доярка. А отец был лесник. До войны. Сейчас инвалид.
– А училась, наверное, в этой школе?
Лида только кивнула.
– В десятом?
– В девятом.
– О-о. Совсем уж взрослая! А? – протянул он с насмешкой, а сам думал, наверное, что-то свое, потому что и губы и брови его при этом нежно морщились, шевелились.
– Училась на двоечки? Или на тройки?
– И совсем не на двоечки, – сказала она почти шепотом, упрямо. И голову наклонила, давая понять, что совсем не обязана отвечать на такие вопросы.
– На «отлично»? Да ну? – засмеялся полковник. И спросил, чуть прищурясь: – И при этом, наверное, хорошо танцевала? А? Признайся!..
Лида только взглянула, ничего но ответив.
– Ну, еще дотанцуешь, – сказал он задумчиво. – После нашей победы…
Военврач, сухо сжав некрасивые, тонкие губы, ждал, пока его спутник закончит не очень-то содержательный разговор. Предложил:
– Вы бы, девушка, шли к нам в госпиталь санитаркой. Люди вот как нужны…
Лида пожала плечами.
– Зачем санитаркой? – сказала она. – У меня есть хорошая специальность. Я закончила курсы… Сестра…
– Ну? – теперь и военврач поглядел на нее с интересом. – И даже диплом есть?
– И диплом.
– Ну вот и прекрасно! – воскликнул полковник. Его темные брови широко разлетелись. – Ну-у, Гусь, ты хи-те-ер, брат! Хите-ер… А? С тебя причитается! – И он громко захохотал, оборачиваясь к врачу и подмигивая при этом. А к Лиде сурово, решительно повернулся, приказал: – Через час будь у Гусева в кабинете! – Полковник кивнул в сторону своего спутника: – Его Гусев зовут. Георгин Антоныч. Он тебя и зачислит на все виды довольствия… И на все виды самых грязных и страшных работ. У нас так. Не побрезгуешь?
– Нет.
– Ну и умница! – И полковник вдруг пристально поглядел ей в глаза. – А ты знаешь, Буканова Лида, что ты сероглазая, милая?.. Тебе кто-нибудь это уже говорил?..
Лида молча стояла, у нее будто ноги отнялись.
А он крепко ее обхватил, приподнял и опять опустил на сугроб. И пошел, не оглядываясь, с усилием переступая в крахмалистом, рыхлом снегу. Потом снова стал, обернулся, окликнул ее:
– Эй, девушка! Подождите! Подите сюда.
Но Лида не сделала даже шагу навстречу. Стояла нахмурясь. Полковник был вынужден подойти сам.
– Вы запомнили, как фамилия начальника госпиталя? Повторите!
– Запомнила. Гусев.
Но полковник качал головой, широко улыбаясь.
– Эх и глупенькая! – сказал он негромко. – Я ведь просто хотел еще раз поглядеть в твои серые злые глаза. А ты – Гусев… Дуреха!..
Лида кинулась без дороги, напрямую с пригорка. Продиралась по целине, утопая по пояс в сугробах, через голые заросли терна, орешника, ослепленная незнакомой ей радостью этой встречи и таким же еще не испытанным унижением от насмешки, даже гневом, стыдом, натыкаясь на белые, в шапках снега и как будто присевшие елки.
«Нет, зачем? Как он смел? Кто позволил?» – повторяла она возмущенно, удивляясь себе, что стояла и слушала этого человека и не сразу оборвала его, а в растерянности отвечала на вопросы. С ней такого еще не случалось.
В то же время внутри нее что-то сказало: «Ну вот… Я же знала. Ждала. Я ведь очень хотела, чтобы он был высокий и синеглазый. И чтоб обнял меня. Крепко, крепко. И потом не ушел. Я смотрела и думала: «Оглянись же, скорей оглянись!» Он поэтому и оглянулся…»
Лида медлила, не спешила уйти, пытаясь понять, разобраться: а что же случилось? Что, в сущности, произошло?.. Дерзкий взгляд молодого полковника почему-то ей был не противен, а даже желанен, и Лида слегка ужаснулась: ну кто бы подумал? Все, что прежде казалось ей невозможным на людях: этот странный, двусмысленный разговор, этот взгляд, обжигающий, обнимающий ее душу…
И даже насмешка… все, к ее удивлению, принесло не обиду, не стыд – ведь и правда ей, Лиде, не стыдно, – а счастье… Ну как если бы Лида взлетела в небо, и кружилась бы там, и носилась вместе с северным ветром.
А ведь он посмеялся, наверное, пошутил…
Эта мысль обожгла.
Лида села на снег, среди сосен и елей, как была, в своей старой, изношенной черной шубейке, и долго сидела, раздумывая: что же это такое? Отчего она так? Надо было бы скомандовать ему: «Руки по швам!» Вот и все, – с запозданием находила решение Лида. – Он и понял бы, этот полковник… Мне-то он не начальство, а так… Набежал на дороге. А уж если не зван, так, поди же, не гнан… Нет, действительно, правду сказал, что дуреха!
3
В тот день Лида возвратилась домой, когда зимнее солнце уже близилось к полудню. По родному проулку, обсаженному тополями, белеющими в пышных белых обвертках мохнатого инея, Лида шла как во сне. Поэтому она и не заметила сразу возле дома полуторку с наращенными досками бортами, а в полуторке, в кузове, копошащегося отца. Он укладывал какие-то свертки и ящики, в то время как замасленный рыжий шофер в обклеенных красной резиной валенках выволакивал из подвала кадушки с капустой, мешки с картофелем, а потом подавал их с земли.
Увидев Лиду, отец разогнулся.
– А ты где это ходишь? – спросил он, стоя в кузове. – Давай собирайся скорей. Уезжаем…
– Как?! Куда?! – Лида коротко ахнула. Она позабыла на миг, что ни отец и ни мать уже больше не могут приказывать ей. Не родители, а любой старшина, лейтенант или еще кто-либо старший по званию теперь будет распоряжаться: оставаться ей или уезжать.
А отец разогнулся, объяснил торопливо:
– Хватит! Кончено! Едем к тетке твоей в Балабаново! – и схватился за угол подаваемого шофером мешка, громко крякнув, присел, взвалил его себе на плечо, затем с осторожностью уложил возле стенки кабины. – Ты не видишь, что делается? Еще раз налетят, и, считай, Суховершина нету. Все в щепы разнесут!
Ветер нес по проулку удушающий запах горелого зерна и крашенного масляной краской железа – черный запах беды: где-то, видимо, догорали дома, подожженные с воздуха. Но для Лиды сейчас ни пожар, ни отцовские сборы не имели значения. Даже жизнь свою она не поставила бы рядом с тем, что делалось там, на заросшем сосною и елью бугре, возле здания школы.
– Хорошо, поезжайте, – сказала она. – Я не поеду.
Отец так и присел на край бочки с капустой.
– Это как – не поеду? – спросил он изумленно и спрыгнул на землю. Не глядя на дочь, разбитой походкой, прихрамывая – в ногу ранен был под Шяуляем, – пошел в избу.
Лида молча, спокойно пошла за ним следом.
– Это что еще значит? – спросил ее в горнице отец, присев на лавку. Он дышал тяжело, глянул исподлобья. – Это как не поедешь?
– Я в госпитале остаюсь. Медицинской сестрой.
– А ты спрашивалась? Кто тебе разрешил? – отец вскинул чубатую голову. Его ноздри раздулись. – Ишь чего удумала! – Отец говорил почти те же слова, что и Яков Прудников на переправе. Лида даже упрямо нахмурилась, как тогда, на лугу: – «Не поеду»! – отец горько, с насмешкой передразнил ее. – А кто тебя спросит, поедешь ты или нет! Прикажу – и поедешь!
– Я больше не вольная, папа. Призвана в армию. Вот повестка. – Лида протянула ему бумажку, отступила и встала у печки.
– Мать, ты слышишь, что дочь-то твоя говорит? – Отец вдруг застыл потрясенно, суровый, угрюмый. Потом встал, тряхнул темной курчавой, седеющей головой – и снова уселся на лавку. – Ну, мать… Это что же такое, а?
Мать стояла печальная, в черном платке, уставившись в красный угол, на иконы – расшитые полотенца с боков она давно по-хозяйски сняла; пол был густо затоптан, залеплен окурками. Тут и там валялись клоками солома, сенная труха. Как клали солдаты под голову на ночлег, так и осталось неубранным – на дорогу-то не метут, назад ходу не будет!
Осторожно, как будто слепая, мать коснулась рукой потемневшего от времени створчатого шкафа. Чашки, кружки и плошки, стоящие в нем, одним своим видом напомнили ей о прошедших годах, о замужестве, о мирном взрослении дочери под этой соломенной крышей. Разве все это позабудешь, от себя оторвешь? Да и как это взять и уехать, бросить все нажитое? Это значит по собственной воле оставить кровать, и укладку, и стулья, и зеркало на простенке, и гераньки, цветущие в плошке, и все милое, дорогое для сердца – под снаряды да бомбы, на погибель да на разор? Шоферишка-то, каменюка заместо души, взялся только их самих довезти да харчи, а про все остальное и слышать не хочет…
Мать прерывисто, со слезами вздохнула.
Да, все видела в жизни – и болезни, и недород, и всякую думу за годы-то передумала, но только лишь одного не обдумала, что пойдет в чем была в неизвестность, в метель да мороз.
От окрика отца мать очнулась, взглянула на Лиду – и беззвучно заплакала. Слезы тихо текли по морщинистым, темным щекам, мать их смахивала ладонью, промокала концами головного платка, а они все бежали, уже беспрерывно, как будто бы существовали независимо от нее.
– Лида, дочушка…
– Мама… Я ведь все объяснила, – ответила Лида. – Завтра мне на работу, – сказала она.
– Да ты что, моя милая? – Мать прижалась к высокому Лидиному плечу. Она с ужасом осознала, что все рушится сразу: и хозяйство, и дом, и семья, но не верила этому, не хотела поверить.
Со двора, от ворот, посигналил шофер.
– Ехать, старая! Ничего не поделаешь… Одевайся! – сказал наконец от порога отец. Он почувствовал вдруг в решении дочери и свой собственный неуломный характер. Подняв с пола туго набитый мешок, вышел в сени, согнувшись под тяжестью неподъемной поклажи, сказал Лиде, не глядя в лицо:
– Ну, смотри, дочка, плакать будешь, да слезка никто не утрет!
– Ничего. Не заплачу.
Лида хорошо понимала, что в момент расставания удержаться от слез ей поможет лишь только враждебная ледяная суровость. А поэтому, сохраняя ледяную суровость, не двинулась с места: подсобить отцу, подхватить его ношу. Точно так же она не ответила матери на какой-то негромкий ее вопрос.
– Ну присядем перед дорогой, – сказал, воротившись, отец и уселся на лавку.
Они сели. Лида чутко прислушивалась к звукам улицы и двора. Там опять проезжали машины с орудиями. К ним во двор завернула одна, и теперь у крыльца натужно ревел могучий мотор и кто-то кричал: «Давай! Давай! Еще давай! Ну, еще! Еще!» И машина шла задом, ревя и буксуя.
В избу быстрым, размашистым шагом вошел командир. Он был тонкий, высокий, с усами, в длиннейшей шинели, перетянутой необношенными ремнями, в цигейковой шапке, лихо сдвинутой на затылок. Густые, как будто бы нарисованные углем, его черные брови вразлет усмешливо дрогнули при виде Лиды. Наверное, не думал увидеть здесь, в доме, крытом соломой, такую дивчину. Громко кашлянул в руку.
– Здравствуйте, люди добрые, дорогие хозяева! – сказал он зычным голосом, как на плацу, и сурово окинул их взглядом, потом поглядел на кровать, на печку, на пол, на полати, как будто заранее примеряясь, сколько бойцов своей батареи сможет здесь разместить. Прошелся по комнате. – Извините, что вас потревожим. Мы у вас в огороде поставим зенитку, так что уж не взыщите. Много грохоту будет.
– A-а, теперь все равно! – безразлично махнул рукой отец. – Хоть зенитку, хоть танк. Мы теперь не хозяева. Здесь хозяйка война.
– Что верно, то верно, – подтвердил добродушный, приземистый старший сержант, входя в избу вслед за своим командиром. Длиннолицый, с лысеющим лбом, он снял шапку, прошелся по комнате, сел на лавку рядом с отцом и сразу же потянулся к его кисету, торопясь закурить.
Командир обернулся и резко спросил:
– А вы здесь зачем, товарищ Остапенко? Вам здесь нечего делать! И потом, сколько раз я уже говорил?.. Вам ведь выдан табак?
– Но, товарищ же капитан! – длиннолицый с мольбою взглянул на командира батареи, как ребенок на мамку. – Звиняйте, за-ради… Того табаку мне хватает на раз…
– Я сказал вам: идите!
Остапенко вышел.
Лида молча уставилась на затоптанную половицу у себя под ногами. Ей до горечи было стыдно за зеннтчика-командира, но сказать ему она ничего не могла, только встала со стула и глянула в незакрытую дверь вслед Остапенко. Тот шел через двор, втянув голову в плечи и горестно сгорбись.
Отцу тоже, по-видимому, было неловко присутствовать при этой сцене, он с усилием крякнул и поднялся, с трудом разгибая натруженную спину.
Прощания с домом, с единственной дочерью не получилось. В самом деле, воина была здесь уже полновластной хозяйкой.
– Мать, поехали наконец, – сказал он непривычно-просительным тоном и опять закричал: – Ну, кончай же скорей! Ехать, ехать!..
Лида, накинув на плечи шубейку, вышла их проводить.
Мать сидела на ящиках возле кабины, в грубошерстном платке, повязанном поверх другого, ярко-белого, окаймлявшего ее скорбное, в топких морщинах лицо. Расшитый цветной затейливой стежкой рукав полушубка слабо вздрогнул у нее на коленях: мать сжимала корявыми пальцами узелок с сухарями и махнуть на прощание дочери не решилась, побоялась отца, только всхлипнула приглушенно. Отец оглядел дочь затравленно и устало. Хмуро ткнулся губами ей в щеку, сел от ветра под защиту кабины и крикнул шоферу:
– Паняй, парень! Трогай! Поехали…
Они вымчали из ворот, свернули с проулка на улицу, поднимая недлинное облачко серебряной пыли. Потом было видно, как медленно покатились по снежному полю, обведенному по горизонту черной каемкой елового леса: там дорога всегда в длинных ямах и рытвинах, в языкатых, слоями, извивах поземки – кто ни едет от станции или на станцию, обязательно застревает в заносах.
И тотчас от развилки дорог, от путей, от вокзала, как будто желая заставить уехавших возвратиться, закричали, забились в падучей зенитки.
4
И вот теперь нет у Лиды ни матери, ни отца.
Да и дома ее тоже нет.
Отца и мать убило осколками бомбы в четырех километрах от станции Суховершино, в длинной общей колонне застрявших в сугробах машин. А от дома осталась смоленная черным дымом разрыва глубокая яма – самолет заходил на зенитную батарею, а попал чуть левей, прямо в избу. Сама Лида, по счастью, в это время была у соседей, ходила за спичками к бабке Мокевне.
Хоронили убитых уже в сумерках, и всех вместе: мать, отца, длиннолицего лысоватого Остапенко и еще двух бойцов с батареи, которых Лида не знала по имени. Капитан с густыми бровями вразлет, с забинтованной головой – его звали Артемом – безотказно и споро помог Лиде привезти с места гибели трупы родителей, сколотить для них общий неструганый гроб. На прогоне зарядами толовых шашек отрыли могилу. Кое-как перевязанные, с суровыми потемневшими лицами, уцелевшие батарейцы постояли, сняв шапки, рядом с Лидой над свежей могилой – ровно столько, сколько им дозволяла громыхающая за зубцами лилового, дымного леса воина. Потом молча один за другим надвинули шапки, дали три нестройных залпа в сторону запада и тут же ушли расчищать огневую, ремонтировать и налаживать поврежденную пушку.
Оглушенная горем, Лида долго стояла над коричнево-рыжеватым от глины могильным холмом. На фанерке чернилами были написаны в ряд пять фамилий, в том числе и Трофима Буканова, и Настасьи Букановой, и Лида читала их снова и снова, смотрела на холмик, и опять перечитывала, и все не могла связать воедино казенно и жутко звучащие имена, эту глину с комками мерзлого снега и такие родные, знакомые до последней морщинки лица матери и отца.
Она не заплакала ни сперва, когда прибежал соседский парнишка и, крича, задыхаясь, рассказал обо всем, что он видел, – в это время он ехал в санях из Терновки, – ни потом, когда гроб опускали в могилу и бойцы стали забрасывать неглубокую яму землей вперемешку со снегом. Было стыдно и перед Артемом, и перед молчаливо стоящими рядом с непокрытыми головами старой бабкой Мокевной, и ослепшим учителем русского языка, Николаем Ивановичем Харитоновым, пришедшим утешить, – но слезы не шли. Словно в ней, в глубине, этой самой же бомбой была уничтожена и какая-то главная ощущающая струна, которая еще так недавно откликалась и резонировала на малейшее проявление жизни: на замерзшую под пленкой льда полевую букашку, на цветок, на веселое, меткое, незнакомое ей словцо, на случайный, чуть скошенный в ее сторону взгляд, на печальную песню, на острую шутку. Сейчас эта обычно веселая, тонкая и все ощущающая струна ни на что окружающее не отзывалась. Почему-то не верилось в страшный смертный конец. Все казалось: отец просто где-то в лесу, на кордоне, мать ушла за водой или вместе с другими колхозницами уехала на санях за соломой на ферму. Это кто-то другой похоронен в мелковатой промерзшей могиле.
Постояв рядом с Лидой, ушли и учитель, и бабка Мокевна, и Лида осталась одна. Она молча смотрела на мерзлую землю, которую чуть забеливала бегущая змейками низовая метель. В длинных, легких, перебегающих тут и там струйках снега, чуть звенящих от ветра во время движения, Лиде виделись то седоватые пряди волос матери, а то извитой шелковый пояс на рубахе отца. Как красив был отец на покосе, стройный, рослый, в каштановых темных кудрях! А когда приходил из лесов в Суховершино, как плясал на гулянках! А вот снова живая, веселая мама, в ярко-розовой кофте, в платке пунцовыми розами, сидит у окна в золотистых лучах заходящего солнца и, сама золотая, отгоняет от меда рукой налетающих ос…
Такое еще недалекое детство… Земляничники в алых россыпях ягод… А вот зимней морозной ночью на лыжах пробегают они с отцом по полянам, почти голубым от встающей луны. А отец говорит: «Видишь след, это рыжая мышковала. Хитровайка какая! А след-то вот он, на снегу… Никуда ведь не денется! Ну, ходить тебе в школу на будущий год в лисьей шапке…»
А вот они едут с отцом на лесхозовском тарантасе на ярмарку в Стоколос. Конь помахивает красиво расчесанной, в кольцах, гривой. Густая дорожная пыль, поднимаясь тугими клубами, почти не садится, еще долго держится в воздухе душным пепельным облаком, увеличиваясь в объеме, и медленно растекается по полям, волочится за ними пушистым хвостом до самого горизонта.
Тихо, жарко, безветренно.
А на торжище пахнет сеном, навозом, махоркой. В бесчисленных балаганах, в киосках, ларьках, на прилавках пестро от развешанных лент и воздушных кисейных и газовых косынок, ярких броских платков с веселым узором, свертков ситца, сатина и шелка в звездастом рисунке. Сама Лида – в красном сборчатом платье в белый крупный горошек, с белым бантом в косичках. В одной руке она держит яблоко, в другой – грушу. В ногах свертки, кули, чугуны и решета. А отец стоит рядом, опершись о сиденье, и курит, поглядывая на Лиду, добродушный, бородатый, с усами и чубом, выбивающимся из-под заношенной кожаной фуражки. И так весело, так смешно звучит голос торговца, продающего плюшевых обезьянок, взлетающих на резнике, послушных руке:
– А вот а-атличная игрушка для детей от шести месяцев до семидесяти лет! Не бьется, не ломается, только кувыркается… Не ест, не пьет, без прописки живет…
– Па-ап, купи-и-и, – жалобно просит объевшаяся всяких сладостей Лида. – Па-ап, купи обезьянку… Ну, я очень прошу-у…
– Может, ну ее?
– Пап, купи-и-и…
Отец молча засовывает кнут под сено, под примятую парусину уже сброшенного с плеч плаща, зорко смотрит по сторонам и вдруг говорит:
– Ну, ну, посиди! Никуда не ходи… – и скрывается в шумной пестрой толпе покупающих и продающих, кричащих, ругающихся, зазывающих, рьяно бьющихся об заклад и тут же смеющихся, возбужденных людей. Пропадает он где-то так долго, что Лида, готовая зареветь, уже мрачно ерзает на сиденье и смотрит по сторонам с тоской брошенного, одичавшего человека. И вдруг видит отца.
Он идет, сдвинув на ухо лихо заломленную фуражку, и бережно прижимает к груди что-то круглое, мягкое, рыжеватое, в пышном ворсе, запрятывая его чуть ли не всего целиком в своих крупных, дочерна загорелых руках. Лида молча приглядывается: это круглое, рыжеватое почему-то совсем не похоже на плюшевую обезьянку, и она уже хочет удариться в голос и, наверное, закричала, заплакала бы, да сперва очень хочется рассмотреть, что же это такое, отчего так застенчиво, виновато, с улыбкой смотрит отец – так, как если бы он купил это нечто не ей, своей дочери, маленькой Лиде, а большому – себе…
– На, возьми, – говорит отец с нежностью, не дыша. – Не искусственное, живое! – И он тихо поглаживает это мягкое, рыжеватое существо, лежащее у нее на коленях. Это теплый, хорошенький черноносый щенок. Он подрагивает от страха всей тоненькой своей кожей, всей шерсткой, кончик волос на животе у него еще мокрый, клеенчатый нос влажно тычется Лиде в руку.
– Ну как? Нравится? Или нет? – осторожно, с тревожною ноткой спрашивает Лиду отец. – Смотри-ка, какой пес-барбос! – И Лида с обидою замечает, что он очень доволен покупкой и теперь с нетерпением ждет от нее ответного радостного довольства. – Ну, чего ты молчишь? Ты ж просила щенка!
– Да-a, проси-ила, – наконец прорывается в Лиде рыдание. – Зимой… Не сейча-ас. А сейчас – обезьянку…
– Ну вот! – огорченно вздыхает отец. – Нет уж, Лида. Надо что-то одно, – говорит он со всей мыслимой строгостью, убежденно и затягивает на лошади чересседельник, поправляет подпругу, вздевает узду.
Лида крепко целует щенка в черноватое теплое ухо. Но пока они едут по площади, покидая базар, все оглядывается назад, на танцующих, прыгающих, взлетающих на руке продавца, на связке резинок, коричневых обезьянок, все вздыхает, и всхлипывает, и сердито молчит…