355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Донник » Текст книги (страница 10)
Донник
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:31

Текст книги "Донник"


Автор книги: Ольга Кожухова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

– Там не выстрелишь. Враг будет рядом, будет мучить кого-то, терзать, а ты только смотри.

– Да, я знаю. Но ведь я уже слово дала!

– Понимаю, – он тихо кивнул. – Тебя, может, еще понимаю. Себя – уже нет. – Он взглянул на нее с какой-то еще незнакомой Лиде болью. – Это я… Я одни виноват в этом деле, родная! Да ведь как-то не думалось… А увидел тебя сейчас и вот каюсь, кляну себя: что натворил.

И зачем ты мне под руку подвернулась тогда в Суховершине! А? В дивизию звал. Ну вот и дозвался… Это Венька Двойных, черт старательный, разыскал… Найти, чтобы, может быть, вот тут же… навек потерять.

Лида тихо заметила:

– И не вы и не Венька меня разыскали, Степан Митрофанович, а война. А войне все равно: потерять и найти. Она миллионы уже потеряла.

Он глядел на нее бесконечно усталым, измученным взглядом:

– Нет, Лидок… При чем здесь миллионы? Ты такая одна… Я, как встретил тебя тогда в Суховершине, возле госпиталя, под бомбежкой, думал: все. Увезу, украду, а потом разбирайтесь! Буду видеть ее каждый день. А оно, черт возьми, вон какой стороной обернулось!

– Если нужно для фронта, то я и отсюда пошла бы. Ведь здесь еще ближе… Вы ж не знаете ничегошеньки про меня!

– Да, теперь тебя знаю.

– Ну и кончим на этом!

Хозяйский котенок, серый, дымчатый, в темных полосках, мурлыкая, вспрыгнул на стол и пошел к Шерстобитову, как к знакомому, осторожно ступая косматыми лапками. Но, наверное, по пути разглядел и сидящую девушку, повернулся к ней. Мягко выпустил остренький коготок, осторожно попробовал, как спуститься, не прыгая, на руки. Лида молча взяла его. Стала гладить по мягкой, встающей под пальцами шерстке.

Тот прильнул к ней, блаженно сощурил глаза.

Шерстобитов с волнением наблюдал эту сцену.

Что-то сильное, очень тяжелое, властное промелькнуло в его загорелом лице, шевельнулось в бровях. Он встал. Упругим, но медленным шагом обошел деревенский некрашеный стол, наклонился над Лидой. Тоже гладил котенка, тот мурлыкал, чуть вздрагивая, словно где-то внутри у него чуть пофыркивал, сотрясаясь, негромкий моторчик, работал на сбавленных оборотах.

Шерстобитов поглаживал мягкую шерстку, а сам все косился на склоненную голову Лиды, на белую кромку воротничка. Не сдержался, ладонью провел по мальчишеской стрижке. Лида молча отклонилась, ускользая из-под властно ласкающей жесткой руки.

– Ну чего ты, чего ты? – спросил Шерстобитов неожиданно шепотом.

Он прижал ее голову к себе. Она резко вскочила, заснувший котенок, обиженно мяукнув, скатился на пол.

– Лида, Лида… – горячо, торопливо зашептал Шерстобитов, пытаясь обнять ее, а она упиралась, отталкивала, повторяя:

– Оставьте, оставьте…

– Ну, хорошая… Милая…

Лида с силой, резко оттолкнула его. Отбежала к дверям, схватила с гвоздя шинель, шапку. А он вскинул голову, весь побелел. Догнал у порога, загораживая собою широкий проем, хорошо понимая: уйдет – не вернется. Вырвал шапку из рук, шинель и бросил на лавку.

– Не пущу!

– Я раздетая убегу.

– А тебя часовой не пропустит. Ему так приказано. Будет стрелять.

Не поверила. Усмехнулась.

– Ничего. Не застрелит. Рука не поднимется.

– Вот не думал, что ты такая.

– Да, я тоже не думала…

Лида села на лавку, прижалась всем телом к беленому камню натопленной печки. Сжав губы, молчала. Ее мелко, нервно трясло.

Комдив повернулся, тряхнул крутым вьющимся чубом. Сказал, помолчав:

– Ну прости… Извини! Видишь как получается: извинения прошу. Как какой-нибудь школьник.

Он шагнул к ней, опять сжавши ее руки в запястьях, крепко стиснул их и приблизил к массивному, в резких складках лицу. Лида пальцами ощутила литую упругость и жар его чисто выбритых щек. Постоял, склонив голову в мягких ладонях. Негромко, с обидой сказал:

– Ладно. Воля твоя. Раз не любишь – иди. Не держу!

– А вы очень жестокий, – сказала она.

– Что поделаешь… Не котенок!

Когда она вышла наконец, затянутая ремнями, в аккуратно надвинутой шапке-ушанке, он сидел за столом, наклонившись к тарелке лицом, но не ел и не пил. После встал, тяжело заходил по избе. Крикнул Веньке:

– Двойных!

– Здесь, товарищ полковник!

– Возьми вездеход. Догони, отвези в Суховершино.

– Сейчас… Слушаюсь!

Он угрюмо сидел, свесив голову.

– Или нет… Погоди. Как догонишь, сперва извинись и спроси: не надумала ли вернуться. Не спеши. Пусть подумает, поразмыслит…

– Есть!

– Гони. Без нее не возвращайся!

6

Он родился в глухой отдаленной сибирской деревне. И служил по забытым, глухим гарнизонам. И так, может быть, и прожил бы всю жизнь, как он сам говорил, «медведь медведем», когда бы не жажда все видеть, все знать и всему научиться. И давалось ему все легко: продвиженье по службе, учеба, книги, музыка, лошади, рыбная ловля, охота. И Ульяна, скуластенькая, остроглазая, бойкая вдовушка с серебряными сережками в виде крохотных колокольчиков, и она на одной вечеринке с широким застольем, с пельменями, с рыбными пирогами и душистой дурманящей пенистой брагой сама села рядом за стол, наклонилась к нему. А когда, захмелев, молодой синеглазый подполковник – он тогда был еще подполковником – вышел в сени напиться холодной воды из ковша, Ульяна процокала вслед каблучками, крепко, сладко прижалась во тьме жарким телом.

Он потом, как очнулся под утро на чужой, незнакомой постели, пожалел о случившемся. Но назад никогда не ступал: что решил, то отрезал. И ни в это холодное утро, ни потом, спустя годы, не корил эту женщину, не виноватил, но и нежного слова ей не сказал. Жил без радости, без улыбки, с неожиданно вызревшей в сердце насмешкой. И без легкости счастья: когда месяц на небе – и тот ясным солнышком, а падучие звезды – как венчики белых ромашек на вешнем лугу. Чего не было, того не было…

А когда родились пацаны, круглолицые да курносые Петька да Павка, непохожие на него, он и вовсе замкнулся в себе, отошел от Ульяны. А война началась – приказал отвезти сыновей к своей матери, в село за Иртыш, и всю прошлую жизнь как отрезал ножом. Жил сегодняшним днем – без грядущего, без вчерашнего. Бой так бой, а привал так привал. На привале и пышки горячие.

И вдруг эта девчонка…

Он стоял посредине избы, как будто бы налетел на невидимую преграду: не хватало дыхания, кровь стучала в висках обеззвученным пулеметом, в каждой жилке внутри шел невидимый и неслышимый этот огонь, он пульсировал быстрыми, жаркими трассами – к сердцу, к сердцу, звеня, торопя, убыстряя свой гон: «Я-a, Степан Шерстобитов. Меня-а-а?..»

Шерстобитов хотел бы припомнить сейчас, но так и не вспомнил за последние годы подобного случая, чтобы женщина, приглянувшаяся ему, не ответила обжигающим взглядом на взгляд. Чтобы в темный, назначенный час не пришла на свидание. Он ценил и лелеял в себе эту силу и властность, подавляющую других. А сегодня наткнулся на волю, подобную его воле, даже, может быть, посильней его, – и не знает, что делать, взъярен, уязвлен…

Лида, милая…

Убежала, обиделась.

Так бы взял ее на руки – и унес, как ребенка, убаюкал бы, укачал, целовал бы, не то что касаясь губами, а только мечтая коснуться. Кто же знал: на войне, под бомбежкой, а такой человек?..

Не выдержав напряженности ожидания, Шерстобитов выпил водки и снова, как маятник, заходил по избе. Наконец на пороге возник белый, в длинных космах метельного снега Двойных. Развязывая башлык и дуя на посинелые пальцы, лейтенант доложил:

– Не вернулась. Не хочет. Уперлась – и все.

– Ладно… Ясно. Иди! – Шерстобитов откинулся к стенке, мрачнея. Повертел в руках карандаш и бросил его на бумаги, на стол. Взял в руки шинель, торопливо оделся. Выходя, оглянулся: Двойных стоял за некрашеной тесовой перегородкой и, вытянув шею, следил: как быть, чем помочь?

– Ну?! Чего сторожишь? – закричал Шерстобитов. – Не ребенок. Проживу и без няньки! – Пригрозил строго пальцем: – За мной не ходи!

7

Он вернулся почти на рассвете, лиловый с мороза. Сидел, весь погасший, рассеянный, темный, в расстегнутом кителе, под образами, пил чай, когда Венька вошел в избу каким-то несвойственным ему виляющим шагом. Хитровато взглянул, помял пальцами нос, подбородок, не решаясь сказать.

Полковник глядел на вошедшего слепо: дремота, усталость смыкали глаза, клонили к столешнице чубатую голову.

– Ну-у? Чего тебе?.. – хмуро буркнул, не глядя.

– Там вас девушка спрашивает… Эта самая… Лида…

Угнувшись, угрюмый, неверящий, Шерстобитов привстал, навалившись на стол, отодвинул стакан с недопитым кирпичного цвета чаем, расплескав его по бумагам. Уперся в столешницу, хрипло выкрикнул:

– Врешь?!

– Нет, честное слово, товарищ полковник!

– Зови! – Осердясь, он махнул широченной ладонью. – Или ладно… Не надо! Я сам! – Втянув голову в плечи, тяжело прошагал до порога.

Двойных все же крикнул за дверь:

– Войдите, Буканова! – И легко проскользнул в холодные сени, как только вошедшая сделала шаг через порог.

В белой шапке-ушанке, в белой, словно обшитой свисающейся бахромой, занесенной метелью шинели, с красным мокрым лицом, настеганным ветром, Лида молча стояла перед полковником, отирая ладонью замерзшие щеки. Объяснила сухим, исключающим примирение тоном:

– Патрули меня задержали… Я ведь ехала из Суховершина без документов!

Шерстобитов стоял неподвижным, как глыба. У него было странное неприятное чувство, словно сердце споткнулось о что-то тяжелое, острое. И теперь не хватило дыхания, пусто внутри.

Он грубо спросил:

– Ну и что? Так зачем же ко мне?

Лида вскинула голову удивленно. Но сказала спокойно:

– Вы вчера приказали меня привезти. А теперь отвезите назад. Я опаздываю на дежурство… Когда буду нужна, позовете.

Шерстобитов, не глядя в лицо ей, окликнул Двойных:

– Лейтенант!

– Я вас слушаю, товарищ полковник…

– К Тышкевичу, в полк! В Черняеву слободу. Пусть там у него и живет и готовится к выходу на задание!

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

По дороге на фронт Валентин Яманов не чувствовал страха. Их везли на машинах, взвод за взводом и рота за ротой, и ему все было внове: и прорытая в толще сугробов дорога с небольшими разъездами, на которых скапливалось и с той и с другой стороны огромное количество грузовиков; и буксующие в рыхлом, крахмалистом сером снегу полковые пушки… – их вытягивали на руках краснолицые, с фиолетовыми от мороза руками, с сырыми носами, матерящиеся бойцы; и остовы вражеских танков с разбитыми башнями, с размотанными гусеницами; и трупы фашистов, торчащие из-под снега, со скрюченными руками. Невдалеке от дороги, носом в землю, хвостом вверх, виднелся выгоревший изнутри немецкий истребитель, и кто-то назвал его как знакомца: «A-а, гляди, «мессершмитт»! Валентин долго смотрел на этот приметный среди белого поля оперенный, сужающийся конусом кверху хвост самолета – сам себе и могила и памятник.

По армейской дороге навстречу солдатам, спешащим на фронт, шли раненые из тех, что могли еще двигаться сами, все в бинтах, в окровавленных, заскорузлых шинелях. Они хмуро, как бы недовольно смотрели на новобранцев и показывали одним общим движением вверх на небо, где плыли морозные, дымные облачка, похожие на парашютики: они расширялись, слегка набухая, и таяли в воздухе. Выстрелов не было слышно, но все знали: стреляют зенитки.

«Ох и бьет!» – говорили им встречные на разъездах и при этом плевали на снег темной, вязкой слюной, выражая тем самым и свое презрение к смерти, и отчаяние перед ней, и тут же просили: «Хлопцы, нет ли у вас табачку? И газетку бы дали, а то не из чего свернуть…»

Затянувшись махоркой, покачивая головами, они шли на восток, загорелые, закопченные, словно с поля во время тяжелой крестьянской работы. Впрочем, Валька приметил давно, что в солдатской работе очень много привычного, сходного с его прежней, крестьянской. Так, в дивизии, на формировании, ему, как и дома, приходилось до рассвета вставать и возиться с конем, кормить, чистить его и поить, чинить сбрую, вывозить навоз, подстилать в конюшне солому. А еще приходилось работать с землей: рыть ее саперной лопатой, а то и клинком, разгребать чуть не собственными руками, поспешая под окрики взводного окопаться. Приходилось Валентину и пилить дрова, и рубить топором, и таскать с реки воду во время дневальства. А главное, как и дома, во всякое время суток, в любую погоду: в дождь и в вёдро, в пургу и в мороз, под палящим полуденным солнцем и глухой темной ночью – находиться один на одни с привычной, настроенной то дружески, то враждебно, но чаще суровой родной русской природой.

И зимою и летом загорелый до черноты деревенский парнишка Валька Яманов еще с детства привык не бояться мороза, не чувствовать ветра, не прятаться от жары. Может быть, поэтому он быстрее других, городских, и втянулся в солдатскую жизнь, стал приметным во взводе. Сухощавый, подтянутый, жилистый, он ходил осторожно и мягко, как кошка, спал немного и чутко, ел мало, не досыта, как учила покойная бабка Манефа, обошедшая по России все самые знаменитые монастыри. «Где пиры да чаи, там и немочи», – говаривала она и всегда за обедом осаживала Валентина, хотя тот был любимейшим внуком: «Не ешь масляно – ослепнешь». Укоряла, когда закапризничает за пустой, водянистой похлебкой: «Ну, ну, не бурчи! Не для смаку уселся за стол, а для сыти!»

Нет, крестьянской, военной ли трудной работы Валентин не боялся. Он боялся себя: что под выстрелами тело станет неуправляемым, что оно инстинктивно, помимо желания, вздрогнет, душа хлипко, безмускульно обомрет, а товарищи это увидят. Оттого и помалкивал, и затаивался в дороге, только зорко высматривал, изучая: что да как?.. Отчего? Почему?..

Под Звенигородом их настиг чей-то громкий, надрывистый крик: «Во-о-озду-у-ух!» И все градом посыпались через борта автомашин, врассыпную, увязая по пояс в высоких сугробах. Впереди встали копны черного дыма. Продирая до самого позвоночника знобким холодом, выли бомбы, ревели сирены штурмующих самолетов, которые и снижаясь в пике, и потом выходя из него, прилепляли людей к развороченным, черным сугробам уже не столько бомбежкой и грохотом пулеметов, сколько самим этим звуком мотора и воем сирены.

Валентин сам не помнил, как выпрыгнул из машины, как упал на снегу. Только после бомбежки, оглохший, с онемевшим от взрывной волны телом, он с трудом приподнялся на локте, затем встал на колени и медленно огляделся. Всюду черными дырами зияли воронки, кое-где корчились раненые, неподвижно и плоско лежали убитые. Еле-еле ворочая шеей, Валентин обернулся в ту сторону, где стояла машина, но машины их не было. Вместо новенькой, крашенной белым полуторки на дороге дымилась обугленная рама шасси.

Валентин поглядел на дрожащие мелкой дрожью свои руки, разбитые в кровь при прыжке, потрогал плечо, на котором всегда висел автомат. Автомата его тоже не было. А ведь он, принимая присягу, давал смертную клятву хранить и беречь врученное ему командиром оружие. Мысль о том, что он в суматохе бомбежки потерял автомат, поразила его; по щекам двумя струнками текли слезы, он не смахивал их, а только размазывал по лицу окровавленной, грязной ладонью.

Потрясенно, обиженно хлюпая носом, Валентин приподнялся и встал на расслабленных взрывом ногах, побрел к догорающей на снегу машине искать автомат. Может, где впопыхах уронил не заметив.

Но и возле машины оружия не было.

Подошел лейтенант Самофалов, из соседнего взвода, воронежский родом, с расцарапанным чем-то острым лицом, кровь на этой царапине выступила тяжелыми крупными бусинами.

– Солдат, что плачешь? – спросил сиплым: голосом Самофалов.

– Автомат потеря-ал, – прошептал, задыхаясь, давясь своим горем, Яманов.

– Автома-а-ат?! – поразился лейтенант. – Это плачешь об автомате?! – Он прошелся вокруг их сожженного грузовика, показал на валяющиеся на снегу, размозженные взрывами трупы. – А об этих не плачешь?! – И вдруг строго прикрикнул: – А ну… Перестань! И – следуй за мной!

Теперь они оба, лейтенант и Яманов, друг за другом обходили воронки, разбитые, покалеченные грузовики, разглядывая и пересчитывая тела убитых, и, кого было можно узнать, поворачивая кверху лицом, узнавали: Ершов… Замараев… Маняшин… Кривенченко… Тропкин…

– На тебе автомат! – сказал лейтенант и поднял с земли новенький ППШ. Валентин взял его, проверил мушку прицела, осмотрел ложу, приклад и вдруг крепко прижал оружие к груди. Это был его собственный ППШ, он узнал номер.

– Надо же! – удивился Яманов находке, как чуду.

Взвод медленно собирался.

Шестерых закопали тут же, сбоку дороги, человек восемь тяжелораненых отправили на попутных в тылы. Легко раненный, Самофалов, взяв на себя командование, всех построил, пересчитал, рассадил на оставшиеся в целости автомашины, приказал поспешать: нужно к вечеру быть на фронте. Там, за кромкою леса, на северо-западе, война громыхала отчетливей и отчетливей, и бойцы напряженно, с глубоким вниманием слушали этот сбивчивый, механический грохот, лишь теперь хорошо понимая, что именно он означает.

2

В лес въехали уже ночью.

Солдаты прыгали через борт на дорогу на ознобленных, занемевших ногах и тотчас же оступались, натыкаясь на спины спрыгнувших раньше, негромко ругались. Все одергивались, отряхивали от снега шинели, стараясь не лязгнуть котелком или автоматом. В темноте неразборчиво, как бы на ощупь, построились, потом долго шли, оскользаясь на льдистой дороге, пока не уперлись в высокую стену из нарезанных снежных плит. Сбоку этой нехитрой, но все же заслоняющей от колючего ветра огорожи темнел вход в землянку. Из проема дверей, занавешенных плащ-палаткой, наносило запах пригорелой овсянки, отволглых портянок, махорки. Солдаты, сбившись в кучу, угрюмо молчали. Всем хотелось хотя бы недолгого отдыха после дороги.

Но откуда-то из темноты появился опять Самофалов, белея бинтом. С ним пришел незнакомый человек в полушубке и в белой ушанке. Он скомандовал тихо: «За мной!» – и солдаты пошли, ковыляя от воронки к воронке. Потом из-за тучи выглянула луна, и идти стало легче: среди елок и вмятин от мни и снарядов, темнея, вилась тропинка.

Где-то совсем неподалеку с гулким выпуклым треском взорвалась вражеская мина.

– Подтянись! – скомандовал Самофалов, оглядываясь. Солдаты по одному вступили в отрытую лишь по щиколотку снеговую траншею. По ходу траншея слегка углублялась, свернула уступом, и колонна по ней растянулась так, что стало не видно ни хвоста ее, ни головы.

– Значит, скоро, – сказал Никифор Овчинников, земляк Валентина, тоже родом из Чакина, уже воевавший, приехавший после ранения.

Скоро ход сообщения, прорытый в снегу, стал глубже, почти в рост человека, но сузился: они терлись плечами о стылые стенки. Запахло вонючей взрывчаткой, уборными, аммиаком. Стук множества ног о мерзлую землю был услышан и здешними часовыми и немецкими, потому что, как будто прислушавшись, вдруг раскатисто, цепью дробно нанизанных звуков застрочил пулемет.

– Эй, пехота! Потише! – кто-то шикнул на них, весь облепленный снегом.

Траншея раздваивалась.

Самофалов, пригнувшись под кромку заметенного снегом бруствера, простуженно просипел:

– Овчинников и Яманов направо, Петрухин и Деребаев налево!

Не простившись друг с другом, солдаты, стараясь не топать, расходились в разные стороны, может быть, навсегда. Но подумать об этом никто не успел.

Лес стоял вокруг грозный, пугающий, с черно-серыми тенями, с хищно выгнутыми, как у готового броситься зверя, короткими спинами белесых сугробов. Ком ли снега обрушится с елки, потечет сухим, словно пенящимся потоком на землю, спланирует ли ветка, косо срезанная осколком снаряда или мины, – Валентин весь замрет. Тогда все заглушает чей-то громкий, настойчивый топот в ночной тишине. Валентин все оглядывался, слушая его. Он еще не догадывался, что в такой тишине, прерываемой время от времени звуком выстрела или разрывом снаряда, так топочет, стучит только собственное, еще не видавшее боя солдатское сердце.

Почуяв в состоянии Валентина что-то схожее со своим собственным чувством, уже пережитым летом сорок первого года под Смоленском, Никифор Овчинников, деловито шагавший вразвалку, бросил тихо, через плечо:

– Валюха, не дрейфь! Держи хвост морковкой!

– Да не дрейфлю я, дядя Никифор…

– Ну то-то, смотри! Не подгадь нам, тамбовским!

Но доподлинный, леденящий страх, он все же пришел. Он пришел на рассвете четвертого дня, когда все так зыбко качалось в полутьме зимней ночи: ветки сосен и елей, обшитые инеем, розоватая мгла над седым, белым полем, небольшая лощина в кудрявых, в морозистой выпушке белых кустарниках.

Валентин и Никифор угнездились у края лощины, в воронке, – полк повыбило в предпоследних боях, и прибывших солдат назначили где на пост часовыми, а где к пулемету. Им, тамбовским, привалило то ли счастье, а то ли злосчастьице: стеречь левый фланг в боевом охранении.

Лейтенант Самофалов, отправляя их с Никифором на пост, озорно подмигнув, с подковыркой сказал:

– Тамбовские воронежским три миллиона лаптей задолжали. Так что, други, не спать, а лыко вязать!

– Да навяжем, товарищ лейтенант, за то будьте спокойнечки, – отозвался басовито Никифор. – Не уснем!

И вот они оба сидели в воронке и, может быть, сразу же и задремали бы с устатку – днем рыли окопы, намаялись, – кабы не голод. Он томил их всю ночь, в кишках даже что-то попискивало и урчало, и к рассвету Яманов уже ни о чем, кроме хлеба, не думал. Он таращил глаза на кусты, окаймляющие лощину, на купы молоденьких елок-подружек, на старые, сросшиеся стволами дубы – прежде очень прямые, отдельно возросшие и нетолстые, теперь они как бы слились воедино и виднелись одним мощным деревом, и так не одно и не два, а целая роща. Валентин даже несколько отвлекся мечтанием от еды, разглядывая эти большие деревья как загадку природы.

Но потом голод взял все же свое, и Яманов поскреб по шершавому насту, чтобы выгрести из-под заледенелой корки горсть снега почище, по Никифор вдруг рассерженно, с силой толкнул его локтем в бок и чужим, неожиданно резким голосом приказал:

– Тихо, дьявол степной! Сиди! Не шурши!

Они оба приникли к кромке воронки, и Яманов не только услышал, но даже увидел немецких солдат. Их, наверное, было немного, но он не успел сосчитать, потому что в нем все вдруг онемело, ослабло, он даже почувствовал что-то горячее под собой, на снегу. Все! Конец… Их вон сколько, мордатых да ражих, все идут с автоматами. А как важно идут! Даже каски фашистов, рогатые, с покатыми лбами, показались ему очень грозными, страшными, как и этот размеренный шаг, как и нащеренные черные дула рогулек.

– Ну мы им сейчас, га-адам, дади-и-им, – прошептал вдруг злорадно Никифор.

А Яманов опять ужаснулся тому, что ему предстоит: «Это я-то? Это мы-то с Никифором им дадим?! Да молчать надо, тихо-тихо сидеть, замереть…» Но Никифор спокойно приладился к автомату и, казалось, уже не шепнул, а крикнул, завопил на весь лес:

– Да стреляй же! Стреляй… твою мать-перемать!

Они оба нажали на спуски. Звуков выстрелов Валентин почему-то не слышал, но он видел, как падают немцы, как нелепо выдергиваются вверх и в сторону при падении руки фашистов, как бежит, оскользаясь, напрямик к их воронке ефрейтор, самый важный и толстый – он шел замыкающим в группе, – вот он рядом, уже подбежал, рукой можно тронуть, огромный, лобастый, с автоматом, приставленным к животу, и вот под прицелом Яманова вдруг споткнулся и выбросил правую ногу вперед, еще, может быть, в беге, а сам откачнулся назад, спиной, левым боком – и рухнул на снег перерезанным некрасивым коротким движением.

Наступила внезапная тишина. Удивительная, оглушающая больше выстрелов и разрывов снарядов.

«Как странно, – подумал Яманов, – после стольких смертей – и так тихо…»

Он привстал, прижимая к себе автомат, и пошел к чернеющим трупам фашистов, не веря себе. Никифор Овчинников, поднявшийся следом, шел сзади, отплевываясь и ругаясь: рикошетом от пня пуля брызнула ему прямо в лицо мерзлым, горьким корьем и ледышками снега. Они оба переходили от одного убитого к другому и считали: «Один, два… четыре, шесть… семь…» Вот так! Семерых! Ну и дали им, гадам!

– А ты поначалу, я видел, струхнул, – заметил Никифор.

– Да не-е, дядя… – Валентин, весь зеленый и бледный от пережитого волнения, ни за что бы сейчас не сознался в том смертном, уничтожающем страхе, который он чувствовал поначалу. – Это я… просто так!

– Ну и врешь, гусь тамбовский! – сказал, усмехаясь, Никифор. – А то я не знаю, какой ты бываешь! – и поднял ладонь. – Ну ладно уж, ладно… С кем смолоду не случается! – и как старший уже рассудительно приказал: – Подбирай автоматы, вынимай из карманов документы… Сумки там аль планшет – все с собой забирай! Начальнику штаба сдадим – и за милую душу…

На звук их стрельбы, словно только проснувшись, кто-то рядом откликнулся, щелкнул раз-другой карабин, потом тявкнули по-собачьи невидимые пулеметы, потом рявкнула пушка, но, не видя причин для дальнейшей стрельбы, тут же быстро умолкла. Над полями, кустарниками, перелесками, над белеющей в предрассветном тумане лощиной опять повисла предутренняя тишина.

– Ну теперь скоро сменят, – заметил Никифор.

Но они еще долго просидели в воронке. Налетел непроглядный метельный заряд, запуржило, завьюжило: ни зги не видать, лишь белые дымные космы вокруг. Яманов сидел терпеливо, сторожко – теперь он не спал и не чувствовал голода. Чтобы руки его не подрагивали от волнения, он их время от времени прятал за пазуху: будто грел. А когда налетел жгучий ветер, поразмыл в низко мчащихся облаках веселую нежную голубизну, Валентин потянулся, разминая затекшие руки и ноги, прошептал изумленно:

– Гляди, дядя… Солнце!

Никифор Овчинников, с осторожностью озирая ложбинку и группу дубов, чернеющих в прелых листьях, оставшихся на ветвях, а также зеленые ежики маленьких елок в белых шапочках снега, спросил с суховатым коротким смешком:

– А ты что ж, Валя, думал, нам вечная ночь?.. Ну, не робь, мы с тобой доживем до теплой весны. А вот эти… раззявы… уже, видишь, не доживут… Война! – объяснил он, нахмурясь угрюмо. – Приучайся помалу. Не будь лопоухим!

3

Как-то так получилось, что исподволь, незаметно, познавая войну час за часом, Яманов стал лучшим солдатом в полку. Его взяли в разведку, во взвод, и он через месяц привинтил к гимнастерке медаль «За боевые заслуги», потом «За отвагу» и теперь уже вроде бы не поглядывал бегло, с улыбкой на собственную, далеко не богатырскую грудь, когда все это позванивало на ходу: попривык. А первое время глаз не мог отвести, любовался.

Он окреп и как будто подрос, хотя, в сущности, если б делал зарубки на двери, новой отметины делать бы не пришлось, просто сила пошла в матерую жилу, как заметил Никифор. Коренастый, курносый, с широкими крепкими скулами, ходил чуть расслабленной, вялой походкой, неуклюже угнувшись, склонив голову набок. Он идти мог без отдыха целые сутки, а то даже и больше: как потребует обстановка. Мог не есть и не спать, мог неделями жить на морозе, говорить очень тихо, а двигаться осторожно.

Он уже научился не бояться обстрела, подниматься в атаку с винтовкой наперевес, ночью молча, а днем с громким криком «урра-аааааа!» прыгать в зябкую неизвестность немецких траншей, быстро действовать где штыком, где саперной лопаткой, а где просто тяжелым солдатским ударом в висок или в челюсть.

Он уже полюбил этот холод опасности, риск и собственную, появляющуюся как бы из ниоткуда находчивость, позволяющую упредить то летящий снаряд, а то плоский немецкий штык, направленный на него, хотя понял: умение упреждать приходит, конечно, не из ниоткуда. Это делает кто-то сидящий внутри, какое-то неизвестное ему существо, просыпающееся лишь в минуты опасности и уверенно действующее в соответствии с обстановкой, то второе, а может быть, первое его «я», о котором он прежде не знал и не думал. Опыт множества поколений солдат и крестьян, деревенских охотников, отпечатанный где-то в мозгу, он проснулся и ожил сейчас, на войне, отстранив все ненужное в данный момент, подчинив себе весь организм, нервы, мускулы, душу и придав всему облику Валентина эту дерзкую щеголеватость, в то же время небрежность: шапка на ухе, автомат на ремне на сгибе руки, в углу рта изжеванная цигарка, глаза чуть сощурены. Ни девчонка-дружинница из проезжего медсанбата, ни солдат-пехотинец, еще не обстрелянный новичок, ни штабной офицер, от которого на три метра разит тройным одеколоном, не пройдут теперь мимо, чтобы с завистью не оглянуться: «Родила меня мама, не примает и яма!»

За время декабрьского наступления под Москвой Валентин вместе с группой захвата раздобыл четырех «языков», таких «мя-аконьких, те-епленьких», как рассказывал он командиру взвода разведки. И имя Яманова уже стало известным. Но сам Валентин никогда не хвалился своими заслугами. Он уже понимал, что у каждого человека хватит храбрости, чтобы идти на войну, но далеко не у каждого найдутся терпение, выдержка, чтобы всю ее пережить до конца. Для того чтобы всю такую войну пройти, перечувствовать, наверное, нужно иметь не одно только мужество или храбрость, а еще и умение видеть в себе на какое-то время то самого главного на войне человека, чтобы встать и пойти на стреляющий дот, а то самого малого, незаметного в общем ряду, уступая какое-то благо товарищу, защищая его, заслоняя своим собственным телом. Вот из этого небольшого умения – знать всегда свое место, находить безошибочно нужный тон, нужный довод – в Яманове и рождалось достоинство человека, бойца: его высшая проба.

4

Из похода на Шестопаловский лес – Стоколос Яманов вернулся один, уже в полночь. Он ввалился в землянку разведвзвода в Черняевой слободе весь иззябший, продрогший и сел у порога, не в силах спять верхней одежды, стряхнуть с себя снег. Разведчик был бледен до желтизны, и Никифор Овчинников, быстро вставший с соломы на нарах, спросил осторожно:

– Ну, пришел?.. А где остальные?

Валентин ничего не ответил.

Их группу – Яманова, разведчика Степана Пяткова и девушку в старой, заношенной кацавейке и клетчатом домотканом платке – в полку у Тышкевича ждали всю ночь и весь день, а они не явились ни в назначенный час, ни позднее. И все жили в тревоге до нового вечера, до темноты, не зная, что думать.

– Водки выпьешь, а, Валь? – спросил снова, заботливо хлопоча, осторожный Никифор.

– Он не ко-от, молока-а не пье-ет, – пошутил было тонкошеий, длиннорукий новичок из Рязани по фамилии Шкода.

Но Никифор его осадил:

– Цыц! Ш-шанок… Помолчи, поколь старшие говорят! – Овчинников теперь был при Яманове добровольным помощником, охраною, нянькой, сам учился уже у него, а поэтому относился с большим уважением. Он негромко спросил: – Валь, а Валь? Ну, ты… что?

Тот провел по лицу почерневшей, негнущейся рукой, словно снял с себя липкую паутину, стер ее, плюща губы и нос, оглянулся, как будто бы возвращаясь не только физически, но и душой из неведомого далека, хрипло выдохнул воздух:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю