Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– Да. А вы?
– Нет. Я только что с пресс-конференции…
Ушаков, уложивший уже чемодан и готовый к отъезду, сел с ним рядом и закурил, глядя не на белый экран, не на быстро мелькающую рекламу, а куда-то в обитую плотной материей стену и думая о Романове.
Есть люди, поставленные своей должностью над другими и так этой должностью удрученные, что у них уже не остается свободной энергии на улыбку, на шутку, на простые, хорошие, добрые отношения. Их досуг, их внимание поглощаются обыкновенно лишь единственным опасением: а как бы не оступиться, а как бы прочней удержаться на своем высоком месте, не сказать чего лишнего, не унизить себя несолидным знакомством. Для них шутка не сила, а слабость или, что еще хуже, безделье ума.
Романов, по счастью, был не таким.
Ушаков еще задолго до отъезда, в Москве, оценил деловые достоинства шефа, сохранившего в себе юмор и спокойный характер, в том числе и привычку не требовать, не просить ничего для себя, а безропотно, уважительно ждать; в этом было и что-то крестьянское, и что-то типично интеллигентское.
Сейчас Николай Николаевич покосился на сидящего в кресле Романова. Тот дремал, свесив руки с колен, утомленный работой: как солдат после боя. Лицо его, еще гладкое, без морщин, сразу стало домашним, простым, а веки набухли, налитые тяжестью.
Ему вдруг припомнилась зима сорок второго – и один человек, чем-то схожий с Георгием Ивановичем, ну, не внешностью, не разговором, конечно, быть может и не характером, а таким вот спокойным и трезвым отношением к себе.
Это было глухой темной ночью, после боя в Ненашеве, когда раненый и обмерзший Ушаков шел в санчасть по разъезженной и изрытой дороге. Снег лежал на колдобинах серый, крахмалистый от мороза, сухой, нога в нем увязала по щиколотку, а там, в глубине, оскользалась на наледях.
На околице возле Осинина, у железной дороги, лежали разбитые грузовики, перевернутые взрывами бомб полковые повозки. Убитых и раненых уже не было, их убрали. Только рыжие пятна крови и конской мочи стеклянисто поблескивали в свете изредка выползающей из-за тучи луны.
Пожары здесь тоже были погашены, дыма, пламени не было, но пахло горелым железом и рожью – застаревающий в легких и в памяти запах беды. Ушаков никогда уже больше этот запах не забывал, он, пожалуй, доныне точил ему горло.
Двор в санчасти полка был забит пароконными розвальнями, полуторками и трехтонками, санитары укладывали на охапки соломы, настеленной в кузовах, самых слабых, нетранспортабельных раненых, – вероятно, в предвидении отступления, – изможденных и обескровленных, погасших людей в разорванных и прожженных шинелях с распоротыми рукавами, в кое-как прибинтованных валенках. Иные из них были белыми, плоскими, словно мумии, запеленатые бинтами с головы и до пят, без носа, без глаз, одна щель вместо рта.
Николаи видел это уже не впервые: как укладывают на повозки людей, как белеет и морщится от страданий лицо и становится известковой маской, как просачивается сквозь бинты и лубок уже несколько коричневатая кровь, сотни раз видел это, а привыкнуть не мог и всегда наблюдал эту сцену с единственным, одинаковым чувством натянутой через сердце струны, и всегда внутри него в эту минуту что-то грузно ворочалось, напрягалось, налегая на эту струну тяжело, неупруго, так, что, может, нажми еще чуть поплотнее – и сердце разрежется легко и без боли.
Ушаков по дороге к Осинину с наслаждением представлял себе душное избяное тепло – печь, в которой смолисто потрескивают дрова, деревенскую лавку, на которую он усядется и попросит чайку и махорки. И он явственно уже видел и кружку, в которой ему этот чай подадут, и кисет, и бумагу – свернуть «козью ножку», и как он, Ушаков, будет пить этот чай, потемневший от крепкой, распаренной на печурке заварки, пока не замлеет от жара совсем нерабочая, непривычная к делу рука, та, левая, не попавшая под разрывную.
Но, войдя в темный двор и увидев полуторки и трехтонки, с носилками на соломе, а потом разглядев вдоль забора молчаливую очередь жмущихся от мороза людей с неумело наложенными самодельными, расползающимися повязками, иногда и совсем без бинтов, с руками и ногами, лишь замотанными в застиранные полотенца, Ушаков только скорбно вздохнул: нет, наверное, не достояться, а об отдыхе, о чаях да махорке и вовсе нечего думать.
Он прошелся вдоль очереди, поглядывая, нет ли, часом, своих, скоротать за беседой время, но не нашел никого. В сенцах было темно, здесь солдаты стояли теснее, прижимаясь друг к другу: кто дремал, кто постанывал, кто-то дергал простуженно носом, надрывисто кашлял. Какой-то боец в черном танковом шлеме сидел на пороге, склонив низко голову.
– Что, браток? – спросил у него Ушаков. – Очень, плохо? Иль спишь? – И добавил, тряся за плечо: – Спать нельзя на морозе, смотри, не проснешься!
– Да нет, ничего, – ответил танкист. – Голова только очень болит…
Он был маленький, ладный, в черной кожаной куртке, в ботинках с обмотками.
– Ты ранен? Иль болен?
– Ранен, – неохотно ответил танкист. – Под Ненашевом, нынче, в атаке…
– Знаю. Сам сейчас только оттуда! Ну, и как ты? Куда тебя садануло?
– Сперва в голову, – танкист тронул затылок рукой и поморщился, – потом в ногу. – И он указал вниз, на землю, нога его была вытянута, не сгибалась в колене. – А тут танк загорелся, надо прыгать, взорвется: я прыгнул, так руку сломал…
– Повезло тебе, друг! Вроде полный ассортимент!
– Да. Выходит… – Он поднял курносое, в крупных серых веснушках лицо. – Я вообще думал – все, замерзну, до наших не доберусь… Сперва фрицы по мне одиночными били прилежно, щелк да щелк, а я от воронки к воронке. Потом наши. Наверное, приняли за фашиста. Километра три полз, пока вышел из зоны… Дополз до дороги, чуть-чуть отдышался, гляжу, машина прет, а крикнуть нет сил. Шепчу: «Помогите!» А они мимо… Конечно, мотор-то гудит и гудит… Так почти до Осинина по-пластунски на брюхе…
– Мда-а, история! – удивился рассказанному Ушаков. – А чего же ты здесь-то, с такими ранениями? Иди прямо без очереди. Тебе ж срочно на стол…
– Ничего… Обожду. Видишь ты, сколько к ним набежало народу… Говорят, третью ночь так, – помедлив, ответил танкист и поправил ребристый матерчатый шлем. – Врачи не справляются…
– Ну, нет, брат, так не годится, – сказал Ушаков и пошел через сени, раздвигая плечом застывшую очередь. Его даже никто не окликнул, никто не заспорил, он дернул набухшую дверь.
Спустя полчаса, оставив танкиста в избе у хирурга, он вышел во двор, к темной очереди, не кончающейся, а, как показалось, еще более растянувшейся за это время, поглядел на нее с неохотой, угрюмо, – сам-то он не воспользовался предложением сделать ему перевязку, хотя бы и на ходу, – и выбрался по растертому снегу на улицу, где у ворот шоферы в замасленных полушубках возились с разбитой машиной. Здесь отчетливо слышался грохот боя, долетающий от Ненашева. За каймою далеких еловых лесов, бегущих зубцами по самому горизонту, разгорались пожары. То и дело с коротким надтреснутым звуком оттуда неслись и рвались на окраине у Осинина, возле самого переезда, тяжелые мины. В стороне, чуть правее Ненашева, два-три раза сверкнули медлительные и отсюда как будто бы даже нестрашные трассы «катюш».
Он глядел на клубящиеся облака над лесами и думал о маленьком ладном танкисте, оставшемся там, в санчасти, в избе.
«Человек измеряет себя не мерою совершенного подвига, – размышлял Ушаков, – а мерою пережитого страха. Вот я столько раз за сегодня падал в снег, и оглядывался, и перебегал, и так страстно, мучительно жаждал выжить, что теперь весь избит и измучен, изжеван войною и, кажется, бог знает что совершил! А этот парняга, израненный, переломанный, чуть не сгоревший, обстрелянный с двух сторон, и обмерзший, и ползший полночи по снегу, все, что за день с ним произошло, считает нормальным. Ему некогда было бояться: он работал… Награди его орденом, он сам первый, наверное, удивится и станет доказывать, что дали ему ни за что…»
Ушаков представил себе свой полк и бойцов, залегших на поле, а возможно, уже окопавшихся в мерзлой земле. Он увидел обрезанные как бы острым ножом по краю воронки, дотлевающие останки грузовиков и бронетранспортеров, и свой вынесенный на высотку КП, прикрытый еловыми лапами, – просто яма, еще без бревенчатого защищающего наката, без печки, без нар, но уже с телефоном – и медленное, монотонное повторение сухим, сиплым голосом: «Я – «Сосна», я – «Сосна»… Отвечайте!» И разрывы снарядов.
Тем же самым размеренным, точным жестом, каким только что танкист надвигал на глаза свой ребристый матерчатый шлем, Ушаков поплотнее надвинул ушанку на лоб, закрывая его от ломящего встречного ветра, и пошел, перемешивая сапогами растертый полозьями и машинами серый снег, той же самой дорогой, по которой пришел, но в обратную сторону, то есть к фронту, к освещенному заревом дальнему лесу, на короткие взблески и скрежет ЭРЭС.
11
Как вполне насладиться тобою, земля?
Поезд мчится через леса и болота, мимо пашен под зябь, мимо темных желтеющих пожнивей. Вот деревни: изрытые, грязные колеи, избы, крытые толем, плетни, огороды. Тут и там под окошком рябина и бузина в красных гроздьях, рябые подсолнухи. За деревней – луга в пышной поздней отаве. На лугах, у реки, стадо пестрых коров. Под деревом спит пастушок.
Мимо, мимо…
Воздух пахнет не этой, прохладной речной ли, колодезной свежестью, а вонючим, каменноугольным дымом, машиной и смазкой, людским потом и пылью…
С самолета земли вообще не видать.
Там, внизу, какие-то грязно-серые кочки в длинных белых потеках. Говорят, что это Саяны, хребты, вечный снег. На плешинах откосов пятнистая прозелень хвойных лесов. В глубоких долинах – извивы могучей, набухшей в разливе реки – сверху маленькой, тоненькой, как бельевая веревка.
Что сейчас там, внизу? Дождь или солнце? В разрывах клубящихся облаков ничего не видать… Как живут там, в разбросанных поселениях, люди? Что их радует, что их печалит?
Где кустится черемуха, где алеют брусничники, кто следит за веселой, пушистой белкой, когда она прыгает с ветки на ветку? Кто слушает гомон птиц, потревоженных гулом мотора от невидимого самолета?
Никогда не узнать, не увидеть, не успеть полюбить этих темных, таежных, извилистых троп, этих тихих проселков в хлебах, этих маленьких деревень на равнинах с их запахами молока и кизячного дыма, с ребятишками на гумне, играющими с собачонкой…
Кто придет к ним за счастьем, кто его принесет сюда, в глухомань, в своем сердце, переполненном неизбывной любовью? Неужели не я?..
12
В вагоне, заполненном участниками конференции, шумно, тесно, темно. Как бывает всегда во время трудной, ответственной работы, люди быстро сдружились и теперь в тесных клетушках купе с тройными рядами полок, обычно задернутых занавесками, а сейчас гостеприимно распахнутыми уже образовывались свои маленькие компании и содружества, шел веселый и громкий, куда громче обычного, разговор. Оживление передавалось от соседа к соседу вместе с фляжкой, наполненной «Особой московской», или «Сантори», темного маслянистого виски, или джина, приобретенного уже здесь, на вокзале. Все стремились перекричать друг друга, на шутку ответить не менее остроумной и радостной шуткой, заманить к себе в купе побольше народу и всех одарить коньяком или редкостными сигаретами.
Высокая полная женщина с круглым лицом сидела на постели Романова, держа двумя пальцами металлический легкий стаканчик, и, весело улыбаясь, пыталась по-русски сказать, что коньяк нисколько не хуже, чем виски, но слова ее перебивались громким смехом и шумом стоящих в проходе французов, беседующих с цейлонцами.
Под ногами у взрослых с хитрой мордочкой шнырял Эрик, которому по закону давно уже полагалось бы спать и видеть цветные японские сны: убегающая за вагонным окном Хиросима в сплетениях синих, зеленых и красных огней и для взрослых была как чудесная, а теперь и как грустная сказка.
– Человек стремится не к лучшему, а к тому, чего не имеет, – вдруг изрек Васюта Антонов и пошел по вагону отведать всего, что предложат, от виски до пива. Впрочем, он в своих пробах довольствовался глотком.
Ушаков, огорченный столь быстрым отъездом из города, которого он, в сущности, так и не видел, стоял у окна и глядел на рисовые поля, удивляясь их вынужденной ювелирности, – на клочках залитой водою земли, меж смыкающихся окраинами больших городов, у подножий обрывистых гор, расширяющихся книзу крутыми уступами, с террасами чайных плантаций и зарослями бамбука.
Сумерки уже скрадывали очертания шахт, заводов и фабрик, в этот час их можно было угадывать лишь по зареву электричества, повисшего на большой высоте, над землею, там, где раньше, наверное, теплились звезды. Но потом все размазалось скоростью: фонари и рекламы, движение огней, мельканье фар на шоссе вдоль железной дороги, – и было приятно стоять и не думать, лишь впитывать в себя этот гул, эти длинные светлые пятна и летящие вдаль над тобою гудки. Только так познаешь скрытый смысл расставаний и встреч после долгой разлуки: он – в возможности сравнивать.
Подошел раскрасневшийся, улыбающийся до ушей Васюта Антонов.
– Человек человеку…
– Кто?
– Не знаю, но только… не волк!
– Ты прав, друг Васюта… Человек человеку – верблюд. Лишь верблюды с таким равнодушием и презрением встречают в пустыне другого верблюда и глядят на него сверху вниз, хотя тащат на грязном горбу тот же груз и питаются той же верблюжьей колючкой…
– О, да ты пессимист! – удивился Васюта, обнимая Николая Николаевича за плечи и прижимаясь щекою к щеке.
– А что, это плохо?
– По-моему, да.
– А по-моему, нет. Но я пессимист, если хочешь меня так назвать. Пессимист только лишь потому, что гляжу на мир трезво, без пустых обольщений, понимая все трудности и все недостатки нашей борьбы. Я не крашу своих надежд в нежно-розовый цвет… И вообще ненавижу слова-ярлычки: пессимизм, оптимизм. По-моему, их выдумали узколобые люди, не желающие задумываться над проблемами жизни и плывущие по течению.
– Я чего хочу спросить у тебя… – Васюта вдруг обернулся назад, в глубь вагона, и кому-то кивнул. – Ты не помнишь случайно, сколько именно мирных лет было в истории человечества?
– Ты имеешь в виду данные шведского статистического управления?
– Да. Их.
– Чего это вдруг потянуло на арифметику?
– Нужно! Мы тут поспорили с одним господином!..
– Всего-навсего двести девяносто два года – из пяти тысяч лет…
– Мда-а… Не очень-то густо!
– Тогда, Вася, не было сторонников мира! – пошутил Ушаков. – Видишь, вся беда в том, что история многому учит. А мы, к сожалению, не любим историю, плохо учим ее…
– Пойдем, скажешь ему! – предложил, оживляясь, Васюта. – А то он все спорит, говорит, надо прошлое позабыть, зачеркнуть и начать жизнь сначала…
– Ну, а я-то зачем? Совсем ни к чему. Неудобно… И просто… Нет, я не пойду!
– Вот чудило! Пойдем! Познакомлю! Мы с ним не доспорили, вместе доспорим… Интересный мужик. Журналист. Был в Америке и в Советском Союзе, поездил по свету…
– Ну ладно… Пойдем, а то не отвяжешься! Посмотрю…
Через две-три минуты Антонов откупоривал в купе бутылку армянского коньяка, разливал по стаканчикам и, поблескивая большими, навыкате, изучающими глазами, прислушивался к завязавшемуся разговору.
Японец Иомиури-сан – седоватый, подтянутый, худощавый, в ослепительно белой рубашке, с изящно повязанным галстуком ручного тканья – показался Николаю Николаевичу куда моложе своих полных шестидесяти лет. Глаза его за очками были ясными и холодными. Две глубокие складки прорезали его смуглое лицо, словно темные шрамы.
Разговор шел, конечно, о Хиросиме.
– Объясните, пожалуйста, Иомиури-сан, – попросил Ушаков, – а все-таки почему вы простили Америке эти две бомбы?
Тот, задумавшись, долго молчал, потом поднял изящную седоватую голову.
– Видите ли, мы, конечно, ей не простили… Мы помним… Но кое-кто в нашей стране, в том числе и большие, известные люди считают, что нельзя без конца копить ненависть, злобу. Это может опять привести к катастрофе. Кто-то должен подняться над прошлым!
– Но это ж пошлейшие христианские догмы! – вмешался Антонов. – Если тебя ударят…
– Так что же, по-вашему? Снова мстить? – спросил, оживляясь, японец. – Мы им снова Пирл-Харбор. А они нам опять Хиросиму и Нагасаки? И опять воспитывать молодежь в готовности стать человеком-торпедой, человеком-снарядом? Но это же снова война! Теперь – термоядерная… Мировая. И еще неизвестно, кто будет сильнее: тот, кто захочет обязательно отомстить, пролить кровь врага, или тот, кто, почувствовав себя жертвой, начнет защищаться и будет отстаивать свою честь и свободу, свою независимость.
– Значит, тот, кто бомбил мирных жителей, уже может не беспокоиться? – спросил Ушаков. В душе он был задет за живое.
– Видите ли, это сложный вопрос, – пустил кольцо дыма в потолок Иомиури-сан. – Америка нас потрясла до самых основ этим взрывом. Люди словно бы пробудились от летаргии. Они многое поняли. И главное в этом одно: нельзя больше жить так раздробленно, в изоляции от огромного внешнего мира. Нельзя быть разобщенными внутри общества. Нас пленил динамизм. Вы, наверное, видели наши контрасты? Обтекаемые машины на фоне японских вулканов, ветка вишни над мчащимся суперэкспрессом: щучья морда, двести двадцать километров в час, гудки и туннели… «Восток есть Восток, и Запад есть Запад, и им не сойтись никогда…» Так мы с детства запомнили. А в нашей стране все это соединилось… Марсианская инженерия, электроника, точность – и цветение хризантем. Очень многое мы приняли и от той же Америки…
– В том числе и военные базы на Окинаве, откуда стратегические бомбардировщики летают во Вьетнам… И кто-то же наживается на поставках напалма для янки! Кому-то приятно и очень полезно, что атомные подводные лодки приходят в Сасэбо и в Йокосука…
– Вы тоже затягиваете войну во Вьетнаме, – сказал Иомиури. – Поставляете им самолеты… Без участия СССР все давно бы уж кончилось…
Ушаков усмехнулся.
Он сидел на диване с сигаретой в руке и поглядывал на Васюту, нахохлившегося в углу. Разговор выходил за обычные рамки вагонной беседы. Знакомая песня! Он помнит ее еще со времен войны с Гитлером.
– Вы знаете, Иомиури-сан, – обратился он снова к японцу. – Вот это же самое говорили и некоторые деятели в Англии и Америке, когда выступали против открытия второго фронта в войне с фашистской Германией. Зачем, мол, затягивать бойню? Вот Гитлер уничтожит Советский Союз – и война кончится, будет мир, благоденствие. А они не подумали, что Гитлер после победы над Советским Союзом уничтожил бы в первую очередь их самих: сперва Англию, потом Соединенные Штаты. Стремление к мировому господству – это… едкая штука! Она кружит головы… В желании побеждать меры нет. И война никогда не закончится, если мы пойдем на уступки, ибо в каждой уступке – поощрение агрессору, прецедент безнаказанности… А техника позволяет сегодня быть дерзким…
– Да, бомбы…
– Что бомбы? Когда бы только они одни! – Ушаков загасил сигарету, откинулся на сиденье. – Вы, наверное, знаете: через несколько лет американцами на войне уже будет использовано само время… Каким методом это будет сделано, я не знаю, а вот слыхал. Фантастика, да? Но ведь мы и об атомной бомбе когда-то только слыхали, а, в общем-то, не верили, что возможно такое… И всегда только право сильнейшего плюс эффект неожиданности нападения… И уж будьте готовы, Иомиури-сан, цепь насилия и реванша никогда не прервется, если вы захотите сыграть в благородство…
Ушаков налил в стопки всем троим коньяку.
Японец отпил, чуть коснувшись губами. Глаза его были серьезны за широкими линзами модных очков.
– Но мы делаем все, чтобы это не повторилось! – воскликнул он неожиданно горячо. Такой сдержанный, суховатый, он был очень взволнован. – Наши митинги, демонстрации, наши массовые забастовки… Мы привозим в Хиросиму массу людей, мы показываем всему миру наши слезы и кровь, наши раны… Разве этого не достаточно? На сегодняшней конференции… И есть голос общественности, наконец, наша левая пресса…
– И есть страны Варшавского Договора… – сказал Ушаков. – Это более верное средство!
Николай Николаевич помолчал.
– Я работаю в клинике… для детей, – сказал он спустя время с неожиданной горечью, обращаясь к японцу. – А эта работа приучает к серьезности. Когда говоришь ребятишкам, что придет серый волк и всех заберет, если будут шалить, они тут же в тревоге оглядываются на дверь. Но скажи какому-нибудь взрослому дяде или тете, что сейчас водородных и атомных бомб изготовлено столько, что уже не хватает соответствующего им количества жертв… так ведь, черт дери, не поверят! Тоже, мол, нашел чем пугать, какой серый волк к нам пришел! А на каждого жителя нашей планеты уже нынче приходится не по одной, а по две и по три атомные смерти…
Они чокнулись стопками:
– Ну… за мир во всем мире!
13
Только к трем часам ночи вагон наконец успокоился и затих. Закончились споры и шутки, хождение от одного переполненного купе к другому, люди стали устраиваться на ночлег, пристегивать отгораживающие занавески.
Улегся Иомиури-сан. Улегся Георгий Иванович, весь вечер беседовавший с канадцами и англичанами. Глоток выпитого «Сантори» из рук круглоликой молодой англичанки заставил его не только шутить и рассказывать случаи из своей жизни, – а он много ездил по свету, – но и спеть «Подмосковные вечера».
Улегся и Вася Антонов, взобравшись на самый верхний «этаж», на третью полку. Там он долго ворочался, тяжело отдуваясь и фыркая, роняя сверху то папку с бумагами, то шляпу, то башмаки. Пристегнутая заботливым проводником, его занавеска то и дело натягивалась под тяжелыми вздохами, словно парус: полка узка, спать укрывшись нельзя, очень жарко, будешь мокрым от пота, а раскрывшись тем более невозможно, здесь прекрасные международные дамы, не дай бог увидят его, полуголого, вот крику-то будет!.. Но как только Васюта дотронулся головой до подушки, так все тотчас же услыхали внятный, мягкий таинственный свист, затем громкое рокотание и бульканье его носоглотки.
Ушаков, устроившись поудобнее на своей нижней полке, тоже узкой и жаркой, – поезд мчался на юг, в живописнейшие субтропики, – взбил повыше подушки и лег на них животом, подбородком уперся в ладони. Отодвинув чуть в сторону плотную шторку, он глядел на летящий вдоль поезда лунный пейзаж за окном, сожалея в душе, что все уже спят и не с кем увиденным поделиться.
Поезд с грохотом, с пулеметным стрекотом торопящихся под уклон тяжелых колес то и дело влетал в бесконечные, словно вечность, глухие туннели, пронзая их черную темноту своим узким, стрелоподобным гремучим телом, и снова, ликуя и радуясь, вылетал на простор. От этих мгновенных влетов и вылетов из туннелей Ушаков на какое-то время глох, как в снижающемся самолете. Но вот опять поезд вырывался в долину и мчался по плоскости залитых лунным светом изумрудных полей, по-школьному разграфленных на клетки с бороздками для полива и засеянных колоском к колоску, кустящимся рисом, пролетал по гористым уступам с уютными домиками под черепицей, с вишневыми деревцами, стоящими под окнами. И вновь горы, горы и скалы, нависшие над кромкою моря, где ленточка пляжа, почти растворяясь, сливается в бухте с лимонно-зеленой дорожкой луны.
Из тьмы выступают серо-черные тени больших криптомерий, обрывы, рыбацкие лодки на рейде, и вдруг разбегающееся до горизонта сверкание разноцветных огней и трубы, трубы, клубящийся дым над градирнями, шахты, угольные отвалы, циклопические прожекторы над подъемными сооружениями, прерывистое, монотонное дыхание механизмов заводов, ворчание поршней и мерное бряканье, заканчивающееся пришлепыванием и шипением молота.
Ушаков, привыкший к раздолью широких полей, с волнением впитывал в себя эту жизнь, размещенную на каких-нибудь сантиметрах: то уютная, хрупкая, в потемневших от времени домиках, в раззолоченных многоуступчатых храмах, окруженных садами из низкорослых деревьев и замшелых камней, со сверкающими водопадами и ручейками, с белолицыми женщинами в драгоценных шелках, то воинственная, с драконами и мечами, с пугающим злым оскалом чудовищ и масок, с заточенным в своем древнем дворце императором, то машинная наконец, с фантастическими скоростями и феерией дымных лиловых огней, с заводскими кирпичными корпусами и толпами демонстрантов под знаменами и транспарантами, эта жизнь привлекала к себе, хотя и была для чужого, случайного взгляда туманной, неясной: в ней не так-то легко постороннему разобраться. Но он, Ушаков, о простом не хотел бы и думать: зачем утруждаться жеванием жвачки? На бесчисленные вопросы бесчисленны и ответы. И разве не здесь, не в этой стране родились стихи:
За ночь вьюнок обвился
Вкруг бадьи моего колодца…
У соседа воды возьму!
Ушаков невольно вздохнул.
Может быть, виною тому была размазанная облаками оранжевая луна и орехово-серые домики, лепящиеся по уступам гор, или море, не спящее где-то рядом с железной дорогой, только он вдруг поймал себя на одной странной мысли, что счастье придумано людьми лишь как самое быстрое и доступное всем утешение. А на самом-то деле его не было никогда, нет и не будет, как нет бога на небе, как в реке нет русалок, как нет лешего в глухой чаще леса.
«В самом деле, действительно, – думал он. – Разве может существовать на земле что-то очень расплывчатое, нематериальное, никогда не увиденное в настоящем, а всегда только где-то в прошедшем… и всегда неустойчивое, уходящее, ускользающее, оставляющее после себя лишь одно сожаление, или боль, или чувство утраты? Почему никогда никаким заклинанием, даже фаустовским «Остановись!» его не поймать, не увидеть в лицо? Не имея ни цвета, ни формы, ни вкуса, ни запаха, чем же все-таки оно завлекает и заманивает тебя? Что же это такое? И кто скажет: зачем я верю в него и всегда буду верить?»
Ушаков стиснул голову кулаками.
Он представил себе себя молодого и тот вечер с Катюшей Насоновой в деревенской избе.
Отгороженная от хозяйской светелки невысокою перегородкой, их маленькая комнатушка была полна шорохов, шебуршания, плеска: это шел, а вернее сказать, равномерно, размеренно лился беспрерывным потоком хмурый дождь. Как огромная серая кошка, на рассвете он рылся в прогнившей соломе на крыше, прыгал в желтой траве на тропинке, разливался большой черной лужей, питая и шевеля уже пересохшие стебли растений.
– Расскажи о себе, – просил Ушаков, в темноте обнимая Катюшу одной рукой, а другою, свободной, чуть приглаживая ее рыжеватые брови.
– О себе?.. Разве это так интересно сейчас? – говорила она. И вдруг вспоминала: – Да, правее Сурганова тоже зенитки. Когда возвращаешься, нужно их обходить… Ты боишься, когда нужно прыгать во тьму с парашютом? Я ужасно боюсь! Мне кажется, прыгну – и прямо в болото, а там жабы, лягушки…
– И еще комары, – добавлял Ушаков.
– Да, еще комары… Я их тоже боюсь.
Ушаков тогда от души посмеялся над страхами Кати, а сам ночью подумал: «Хорошо бы так жить на земле, что-бы страшными были один только лягушки. Все другое на свете не должно пугать человека, только радовать, приносить ему счастье: небо, воздух, зеленые травы, цветы…»
Он не знал, что всего через несколько лет после победы небо снова будет грозить самолетами, но уже пролетающими на такой высоте, что с земли их не видно и даже не слышно, что трава, и цветы, и вода из колодца, и рыба, и молоко, и сам воздух огромной планеты будут молча таить в себе смерть, смерть для всех, белый яд радиации, – что такое зенитки Сурганова по сравнению с ним?!
Ушаков отодвинул тяжелую штору и до рассвета глядел на взлетающие над городами гроздья реклам, на химические заводы с их башнями и суставчатыми переходами, на газгольдеры, на поля в тихой, утренней дымке, пока поезд не вполз в подземелье туннеля, проходящего под проливом, между островами Хонсю и Кюсю. Потом снова мелькали рыбачьи поселки, заливы в скалистых, изрезанных берегах, и луна все бледнела, бледнела, пока не растаяла, не исчезла совсем…
Но вот поезд вылетел на равнину, на свет, и столб жалящего, сжигающего с утра, слепящего солнца свалился в вагон, расчертил полосами постели Георгия Ивановича, Васюты и Ушакова. Все вокруг загорелось, зажглось миллионами огоньков – стекла ламп, никель поручней, даже пуговицы и стаканы. В его желтоватом пронзительном блеске тают дымные очертания порта, сверкает ячейками рябь на воде, мягко плавятся в золоте серовато-коричневые конические вершины гор, поросшие лесом. Бесконечные россыпи маленьких домов под рифлеными крышами, трубы, мачты, подъемные краны, современные здания из стекла и бетона – все горячее, яркое, знойное, незнакомое.
У подножия гор, словно в сомкнутых крепких ладонях, в красно-розовой пене цветов – Нагасаки…
14
Хорошо вечерами стоять у окна и смотреть с высоты на туманную, голубую Москву, на зажженные окна по всему переулку, на дома – такие лиловые, синие в сырых мартовских сумерках.
Море крыш, море стен, флюгеров, угловых древних башенок, закопченных фронтонов, коньков и похожих на католические распятия телевизионных антенн. Левее за ними, по самому горизонту, – темно-серая, строгая на фоне сурового предвесеннего неба, литая громадина университета, летящая в небо, как распластанный самолет. Правее – кварталы крупноблочных домов и высокие, стройные башни Новодевичьего монастыря, купола и ажурные звонницы: город-чудо, город-фантазия, наша русская сказка, некрополь…
Я еще не привыкла к пейзажу, лежащему за окном, но мне нравятся эти березки, газоны, а дальше за ними старинные тупички, эти улочки, переулки: Олсуфьевские, Оболенские, Языковские, Пуговишниковы, Трубецкие, с забытыми временем особнячками, с кирпичными фабричками, освещенными мертвенным светом ртутных ламп. Здесь так остро и нежно пахнет снегом и темной корою деревьев и так грубы и замкнуты лица у живущих здесь стариков и старух, что хочется плакать…
Я хожу на все выставки, но не вижу картины, которую можно было бы назвать так: «Одиночество старости».
Вижу темные переулки и синие тени подъездов. И стоящих безмолвными группами черных старух, молчаливых, расплывшихся, в полинялых платках. Их широкие лица морщинисты, желты, а костистые плечи печально опущены под тяжестью лет и труда. А растоптанные башмаки исходили взад-вперед от плиты до стола расстояние, равное пути от Земли до Луны…
Эти женщины глядят мне вслед иногда очень хмурым, иногда равнодушным, долгим, выцветшим взглядом.
Их тяжелые, грубые, в ссадинах, руки жили в мире простых, но единственно важных на свете вещей: хлеб, дрова, молоко, пеленки, корыто.
Человечество, улетая к мирам своих звездных снов, должно помнить не что-нибудь – эти руки.