Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Меня трогает до тумана в глазах совершенный пустяк: когда где-нибудь в магазине или в плотно набитом троллейбусе молодой, полный сил человек пропускает впереди себя не нарядно одетую девушку с модной милой прической, а такую вот грузную, в темном мятом платке, некрасивую, злую старуху, от растерянности позабывшую поблагодарить.
Этот жест его украшает.
Он делает трепетным весь этот миг, наполняет его неожиданным и красивым значением. Потому что любить людей на словах – это значит одно, а любить их на деле – это нечто другое. Ведь люди-то разные и, конечно, не ангелы, и легко любить тех, кто достоин любви. Это старая песня. Вы, наверное, помните Гейне: «Но он не был достоин любви, и она не любила его…»?
Как ни странно, но тот, кто любви не достоин, тоже чувствует, понимает: он живой человек. Он вообще Человек, даже если он неуклюж, и рассеян, и жалок или, что еще хуже, бессмысленно груб. Оттого, что он так беспросветно угрюм, так безвкусно одет, может, ты виноват? Или я?.. Или кто-то другой, неизвестный нам третий?..
Я иду по булыжникам темного переулка, мимо теней в подъездах. На старухах распахнутые изношенные пальто. Эти старые женщины смотрят мне вслед равнодушными светлыми исплаканными глазами.
Как сказать им, что я их люблю?
15
Солнце бьет сквозь пластинчатые жалюзи так, что больно глазам. За окнами порт: сотни разных судов, сухогрузов и танкеров, сотни яхт и моторок, катеров и рыбацких увертливых кавасаки, визги, вопли и скрежет машин, поднимающих и перетаскивающих с места на место тяжелые грузы. Словно стаи огромных неведомых птиц – железные скопища длинноклювых подъемников.
Нагасаки вообще живет куда более шумной и радостной жизнью, чем Хиросима, так, по крайней мере, решил Ушаков, ослепленный и оглушенный морем, солнцем и яркостью южного города.
По улицам мчатся автобусы, переполненные туристами, шагают матросы с английских, американских, французских, канадских и австралийских судов, рыбаки везут с моря свой трепещущий, скользкий товар, в стеклянных многоэтажных «депато» и крытых пассажах снует пестрая, разношерстная публика – и те, кто может купить жемчуг, изделия из черепахи, транзисторы, драгоценный фарфор, и те, кто в часы распродажи толпится возле прилавков, чтобы выкопать из-под груды тряпья что-то нужное, недорогое, а в прочее время лишь любуется всеми этими разложенными и выставленными товарами: цветастыми зонтиками, веерами, нарядными кимоно, чудесными куклами, обезьянками с золотистой расчесанной шерсткой, игрушками с электронным устройством.
Два бога – Торговли и Моря – парят над лежащим внизу доверчивым городом, разглядывая его с той же самой удобной для прицеливания высоты, с которой 9 августа 1945 года бросил бомбу старательный, аккуратный американский убийца. Выше их – только солнце, «свирепейшее из солнц», как сказал бы Васюта Антонов.
Ушаков поднимался по узеньким каменистым, обесцвеченным жарким полднем экзотическим улицам города и думал о том, что здесь, в Нагасаки, наверное, даже самая сильная скорбь теряется и бледнеет, потому что ее вытесняют дела. Суета выжигает, наверно, сердце, как жара эту твердую, каменистую землю.
– А что? Деньги не помнят! – заметил Георгий Иванович, шедший рядом и думавший, видимо, о том же. – Вернее, банкноты. Медный грош еще помнит войну и будет всегда ее помнить. А большие купюры запамятовали, что Америка была им врагом, а потом оккупантом… Теперь она только добрый союзник, богатый сосед, которому можно продать и напалм, и военное снаряжение для войны во Вьетнаме… У Америки здесь, в Нагасаки, военная база. Смешно? Парадокс? А наверное, нет… Просто деньги не помнят! – повторил он опять после некоторого молчания.
На траурной церемонии, возлагая венок, Ушаков с волнением слушал звон колоколов, плывущий над городом; их печальные металлические голоса повторяли медлительно, с горечью: «Помни… Помни!..» Да, он помнил об этом. Миллионы людей, в том число миллионы советских солдат, сражались за мир, за просторное чистое небо. Разве можно об этом не помнить?
Весь день Ушаков находился под властью щемяще-печального колокольного звона и был переполнен суровостью собственных воспоминаний, поэтому для него неожиданно странным показался вопрос Васюты Антонова:
– Ты слыхал о мадам Баттерфляй?
– Да. А ты это к чему?
– Сейчас мы поедем смотреть ее дом. Ты, конечно, поедешь?
Ушаков с обреченным, растерянным видом только широко развел руками:
– А что делать? Конечно, поеду… Домик, где жила Чио-Чио-Сан… Туфли Золушки… Ступа Бабы-Яги. Поэзия, сказка, а сколько долларов за вход?
Но там, на холме, где стоял деревянный, построенный в старом стиле, с раздвижными стенами и окнами дом, пропахший сандалом и запахами цветов, Ушаков отделился от группы, внимательно слушавшей гида, и долго стоял один, глядя на город, лежащий внизу, и на бухту, «красивейшую из бухт», если вспомнить слова все того же Антонова, на мягкие линии отдаленных, дрожащих в нагретом струящемся воздухе гор. Он так и не слышал, действительно ли существовала мадам Баттерфляй на земле или все это вымысел, только легенда. Но, по счастью, и горы, и море, и бухта, которую бороздили суда с ее бледно-зеленой, то серой, а то изумрудной водой отливающей серебром, когда ветер рябил ее и гнал против солнца, в самом дело существовали в природе. И вот это-то и утешало, это было понятным, естественным и прекрасным.
Город нравился Ушакову, он словно что-то ему обещал, какую-то радость, а может быть, встречу. И он с благодарностью запоминал его солнечный, праздничный облик.
Они оба с Антоновым побродили по саду, то и дело оборачиваясь на дом – умели же в старину строить так, что и ветер, и море – все рядом, и все с высоты, и все окрыляет ощущением простора, – и пошли вниз по улице, мощенной камнями, мимо строгих, почти неприступных оград и прячущихся в гуще деревьев домов сеттльмента.
Автобус стоял на самом солнцепеке, но внутри него было прохладно. Они сели, усталые, тяжело отдуваясь, ослабили узлы галстуков.
– Молодцы японцы! Умеют работать, – сказал Ушаков и потрогал сиденье и подлокотники. Все вокруг было сделано элегантно, добротно и сияло почти хирургической чистотой.
– Да, они молодцы, я рад, что ты это заметил…
Провожая глазами японку в светлом шелковом кимоно, с привязанным за спиною ребенком, Ушаков кивнул головой в ее сторону.
– Мне и это правится тоже, – сказал Ушаков. – Все делают на свой лад, не оглядываются ни на кого. Отработал на службе – европейское платье долой, скорей кимоно, нарядное оби и гэта, и низкие столики, и цветы, и чайная церемония…
– Вот не знал за тобою приверженности к старине! – заметил Васюта.
– А я и сам за собою не знал, пока не поездил и не увидел, как люди везде свое отчее берегут… Сюда ехать собрался, пошел поискать сувениры, не банальных матрешек, а что-нибудь подороже, получше, ну, хотя бы хваленые русские полотенца, расшитые петухами, так все магазины обегал, нигде на нашел. А кажется, чего проще! Сестру свою умолял, она у меня замечательная мастерица, – пожалуйста, вышей. Так нет, говорит, и холста не найду, и рисунка, и ниток…
С холма по выстланной камнем дороге спускались отставшие иностранные делегаты во главе с гидом, пожилым, сухощавым, морщинистым человеком в защитных очках. Он рассказывал что-то весело, оживленно, а они его очень внимательно слушали. Потом, попрощавшись с ним, все толпой повернулись к киоскам, стоящим рядами по площади вдоль дороги, – покупать веера и раскрашенных кукол, изделия из ракушек, фигурки рыбачек и рыбаков в соломенных шляпах, заколки и гребли из черепахи.
Георгий Иванович пришел с куклой в руках, положил ее рядом с собой на сиденье, отер лоб платком.
– Повезу своей внучке, – сказал он, отдуваясь. – Просила японочку ей привезти…
Ушаков и Антонов только коротко переглянулись.
16
Митинг был назначен в большом спортивном зале, вмещавшем, наверное, тысяч пять человек. Еще издали, из автобуса, можно было увидеть колонны людей, направляющихся к месту сбора под знаменами, с лозунгами, написанными на белой материи, с плакатами, прикрепленными на груди, с перевязями через плечо и на лбу: и мужчины и женщины – все в исписанных иероглифами призывов белых платочках.
Ушаков это с детства любил, он с этим родился, с этим вырос: колонны людей и знамена на Октябрьские праздники или на Первое мая. Он не мыслил себя без веселого единения многих сотен и тысяч людей, без улыбок, без марша и духового оркестра, без воздушных шаров и сияющих ребятишек на плечах у отцов. Но не знал и никогда не видел полицейских, стоящих цепями, вертолетов, парящих над городом, равнодушных, а то и презрительных лиц пассажиров, проезжающих мимо в роскошных, сверкающих лаком машинах, – это грозное противостояние двух общественных сил, шум и выкрики, рев клаксонов, визжание тормозов…
Иностранные делегаты проходили по залу под грохот несмолкающих аплодисментов. Потом, когда всех их, вошедших, по очереди представляли участникам митинга, называя страну и каждого делегата по имени, Ушаков испытал ни с чем не сравнимое чувство гордости за Советский Союз. Он склонил седоватую голову перед этими вставшими со своих мест незнакомыми, но такими попятными, близкими, дорогими людьми, полный братской любви и того настоящего, верного чувства, что в бою, в наступлении зовут чувством локтя.
Почему-то ему в этот миг припомнились Польша, Венгрия, Чехословакия – все те страны, которые он прошел как солдат со своими десантниками.
В Лодзи снег был слепящим, он только что выпал, и солнце его осветило миллионами искр, а красные флаги на крышах носились, как птицы, по ветру и хлопали красными крыльями.
В Праге танки проехали по цветам. У солдат на пилотках были только невыцветшие пятиугольнички, так как звездочки они раздарили на память обнимавшим и целовавшим их веселым пражанам.
Ушаков тогда и не знал, что каждая его пуля, попавшая в цель, каждый бой, будь то в декабре сорок первого года под Москвой или где-нибудь под Будапештом, крепко сложатся не в одну только великую майскую Победу, но и в эти громовые аплодисменты на митинге в жарком городе далеко от Москвы. Мир сегодняшний был защищен там, хотя бы и под Ненашевом, впрочем, как и под Орлом или где-нибудь под Смоленском.
Он глядел на людей, крепко пожимающих ему руки, на улыбки, на темные лица рабочих. Нет, и здесь, в Нагасаки, смерть от атомной бомбы нисколько не отличалась от смерти от атомной бомбы в Хиросиме, и прощения не было: в суете, за делами, ничто не забыто.
Митинг шел уже третий час, а на трибуну поднимались все новые и новые ораторы. В жарком воздухе, накаленном страстями, уже нечем дышать. Зал скандировал:
– Мир Вьетнаму!
– Американцы, убирайтесь домой!
– Янки, прочь с Окинавы!
– Запретить атомную и водородную бомбы!
И опять, как в Хиросиме, свет нацеленных прожекторов и суровая песня – зал поет ее стоя, – а на лицах людей чувство радости, понимания, без которого не важны ни любовь, ни удача, ни здоровье, ни деньги…
– Вася, здорово! – улучив момент, шепнул Ушаков Васюте Антонову. – Мне это нравится!
– Да, мне тоже, старик…
– Ты знаешь, я себе представлял это иначе…
Они, стоя, громко били в ладоши вместе со всеми.
– Да, – заметил Антонов. – Плохо только одно: тот, кто держит пальцы на кнопке, не ездит на мирные конференции…
– Ничего… Этот шум и сквозь стены пройдет. Каждый голос когда-нибудь да отзовется!
Выйдя на улицу после митинга, Ушаков удивился, что здесь все так же пылает огромное жаркое солнце, пешеходы снуют по узеньким тротуарам взад-вперед, подобные муравьям, каждый с маленькой своей ношей, пролетают роскошные автомобили, мчатся с рыжими, красными и зелеными крышами проныры такси. И вдруг голос знакомый, щебечущий, столь неожиданный и совсем без акцента:
– Николай Николаевич!.. Коннити-ва![19]19
Коннити-ва – здравствуйте (япон.).
[Закрыть]
– Ито-сан! Вы откуда здесь, в Нагасаки?
– Приезжала на митинг с делегацией от Хиросимы…
Да, действительно, перед ним в белой кофточке, в темной юбке Юкико, улыбающаяся, молодая. Ее черные узкие сияющие глаза были словно омыты, они тоже смеялись…
– Как я рада, что опять увидела вас… Я боялась, что вы после митинга сразу уедете…
В шумной пестрой толпе расходящихся с митинга они плотно притиснуты на мгновение друг к другу.
– Эх, а меня уже ждут! – Ушаков обернулся, ища взглядом товарищей.
– Меня тоже. Мы тоже сейчас уезжаем. Но я очень хотела увидеть вас и вручить вам на память вот это. – Юкико сняла с себя медальон на простой металлической темной цепочке. На одной его стороне был оттиснут совсем крошечный бронзовый вепрь, на другой – тоже маленький – Будда. – Это можно надеть, как брелок, на ключи, – пояснила Юкико.
– Да, спасибо… Большое спасибо! – сказал Ушаков. – Ну, Будду я знаю. – Он держал медальон на ладони. – Нас с ним познакомили в монастыре. А кто этот зверь? Что он означает?
– А это свинья. Она означает, что я родилась – по нашему календарю – в год свиньи, или вепря… А поэтому, по поверью, и характер мой должен быть очень настойчивым, я должна идти в жизни во всем напролом…
– И вы думаете, вы способны на это? – спросил Ушаков, держа ее тонкие пальцы в своей, в крупных шрамах руке. – Я что-то не верю…
– Представьте, я тоже… – сказала она, легко отняв руку, и, открыв свою черную лаковую сумочку, достала платок. – Это только я с вами такая отважная!
– Вы прелесть, Юкико… – сказал Ушаков. – Я запомню все наши чудесные встречи…
– До свидания, мне надо спешить, Николай Николаевич! Саёнара!
– До свидания, Юкико-сан, до встречи! Спасибо за вепря…
И Юкико Ито скрылась в толпе.
Ушаков поспешил на стоянку, к автобусу, но там никого не нашел – ни Антонова, ни Георгия Ивановича, ни других делегатов. Он прошелся по площади, хорошо понимая, что сам виноват, опоздал, и расстроился, огорчился таким происшествием.
– Простите, пожалуйста. Чем могу вам помочь? – В толпе к Ушакову подошел человек средних лет, в строгом темном костюме. Разговаривал он по-английски. – Вам нужно в гостиницу?
– Да. Я чуть задержался и, видимо, опоздал…
– Прошу вас, садитесь…
Они подошли к полицейской машине.
Человек открыл дверцу, сперва пропустил Ушакова, потом сел сам и что-то сказал по-японски шоферу.
Они быстро помчались по улицам города, все еще переполненным расходящимися колоннами, многочисленными автобусами и легковыми, развозившими участников митинга.
– На всем ездил, – сказал Ушаков человеку, сидящему рядом. – На осле. На верблюде. На танке. Когда был ранен однажды во время войны, меня вывозили на упряжке собак. А вот в полицейской машине путешествую в первый раз. Рассказать кому-нибудь, так не поверят!
Его спутник расхохотался, обнажив широкие, желтые зубы.
– Ничего, ничего! – сказал он. – Для вас это не страшно.
Они быстро свернули в переулок, затем в другой, проскочили через трамвайные рельсы почти под носом у трамвая и встали у подъезда отеля.
– Приехали…
– Очень тронут. Большое спасибо! – Ушаков крепко пожал руку своему спутнику. – Очень вам благодарен.
– Не сто-ит, пож-жару-ста, – ответил тот по-русски, но раздельно, с усилием. – До сви-дания, Мо-сква!
– До свидания, Нагасаки! – сказал Ушаков.
Он поднялся на лифте к себе, на пятый этаж, в номер, удивляясь сегодняшней встрече с Юкико и странному путешествию в полицейской машине, оно насмешило его и привело в отличное настроение: смотри-ка ты, полицейский агент – а и тот изучает его родной русский язык, это что-нибудь да значит!
Поздно вечером, когда солнце садилось за горы, Ушаков сидел в одиночестве в стеклянном кубическом ресторане и с большим сожалением думал о том, что уже никогда не вернется в этот жаркий и душный тропический город.
Он глядел на закат, на кварталы домов, на темнеющие в густой синеве лачужки окраин и думал о доверчивой беззащитности современного города: например, Нагасаки опять разрастается после той беспощадной, жестокой бомбежки, и опять ему некуда деться от неба, нависающего над ним и таящего в себе след, подобный келоиду, – путь военного самолета.
Подошедший Антонов помешал ему повернуть свою мысль так и эдак и развить ее дальше. Васюта рухнул в кресло, стоящее рядом, и вытер платком мокрый лоб.
– Уф… Устал! – тяжко выдохнул он. – Ты чего это, словно горный орел на вершине, глядишь на других с высоты?
– Так… Георгий Иванович на приеме. Ты – в бегах…
– И чем же ты тут занимаешься?
– Утопизмом.
– И чего утопил?
– Все снаряды, все ракеты, все пушки и бомбы…
– Ну?! И все предрассудки? – заметил Антонов.
– Нет, этого, видимо, не утопить никому.
– Мне сейчас только что объяснили, – Антонов придвинулся к Ушакову, налил себе пива в длинный топкий бокал, – что не разум сближает или разъединяет людей, не сила рассудка, а сила традиций и предрассудков. Каково, а? Железная логика!
Ушаков не ответил. Он смотрел на темнеющий в сумерках город. Там сейчас разгорался и прыгал искусственный свет, очень яркий и пестрый, но совсем несравнимый с блистанием заката на розовом, голубом и темно-лиловом торжественном небо.
Среди разгорающихся электрических облачков и скоплений, шевелящихся там, внизу, он заметил и еле горящие, совершенно микроскопические отдельные огоньки, разбросанные по горным отрогам. Это, видимо, были окна хижин портовых рабочих и рыбаков, затерянных по оврагам и влажным низинам, в гуще темных деревьев.
«Интересно, чем живут эти люди? Какими надеждами? – думал он, подперев рукой подбородок и машинально жуя погасшую сигарету. – Неужели одним только древним инстинктом продлить собственный род? И стремлением не погибнуть в войне? А каким будет мир, это их беспокоит, волнует? Ну, а если война? В кого они будут стрелять, с кем пойдут?.. Как сильны их традиции и их предрассудки?»
Подошел улыбающийся, раскрасневшийся от быстрой ходьбы Георгий Иванович в ослепительно белой рубашке, наглаженный, по-спортивному бодрый, подтянутый…
– Что, товарищи? – спросил он, садясь рядом в свободное кресло и знаком подзывая официанта. – Вас, я вижу, водою не разольешь…
– А вы попробуйте пивом, – предложил Ушаков.
– Или лучше сакэ… – покосился на шефа Антонов.
– Нет, – сказал Ушаков, – для сакэ слишком жарко…
– Ну вот, – сказал шеф, – завтра раненько уезжаем. Наша миссия выполнена, мы свое дело сделали.
– Что ж… Отлично!
– Да. Теперь на душе у меня чуть-чуть поспокойней. Хотя в Токио нам еще предстоит поработать.
Это был привычный, не требующий напряжения разговор, обязательный после насыщенного впечатлениями тяжелого дня работы, нечто вроде зарядки аккумуляторов: о деле, о пустяках, о городе, о погоде. И опять о работе…
Ушаков не участвовал в разговоре: он подумал вдруг о Юкико-сан. С ней его разделяет куда большее, чем предрассудки: страны, армии, партии, взгляды, даже возраст, наконец, расстояние… Эта женщина – не игрушка, он не должен о ней больше думать. Пусть проходит своей дорогой. Хорошо, что все кончено. Завтра утром – прощай, Нагасаки! И – в поезд. А надежды, возникшие так неожиданно здесь, на выжженной атомной бомбой земле, пусть останутся только надеждами.
– Тебе пива налить? – спросил Ушакова Антонов.
– Нет, не надо! Спасибо. Просто так посижу, отдохну…
17
Разные бывали осени в моей жизни. Были веселые и печальные, были ничем не приметные, монотонные… Они проходили однообразно, как серые облака над серой равниной, не оставляя ни единого солнечного лучика в моей памяти.
Но был и чудесный, веселый сентябрь, возле жаркого моря, овеянного ветрами, и лодка под парусом, и камни – на Тонком и Толстом мысу, нагретые, словно сковороды, на которых нас солнце поджаривало со всех сторон.
А потом довелось мне попасть на Кубань, – но не в самое лучшее время. Ветер выл над уже побуревшей, пустынной землей, дождь хлестал по крыльцу, обрывал обожженные холодом листья с ползущего по стене винограда.
Я спала на полу, на соломе, накрытой поблекшей, изношенной плащ-палаткой. Рядом с ложем, на крашенной синькой стене, было нечто вроде ковра – полоска обойной бумаги, прибитая сапожными гвоздями. И под каждым гвоздем – в несколько раз сложенные обрывки календаря. Ложась спать поздно вечером и утром, просыпаясь на скудном, холодном рассвете, я невольно читала одни и те же короткие строчки, уходящие прямо под шляпку гвоздя: «Куплю любовь, купл… А где найдете вы тог…»
Это было смешно, непонятно. В самом деле, зачем же любовь покупать, когда она мне отдана человеком так щедро, с размахом, без всякой корысти?
В день отъезда мой взгляд упал снова на гвоздь, прикрывающий листок. Что они означают, эти слова?
Мой товарищ сказал:
– Нет, нельзя уезжать, не узнав, что написано дальше. Это будет нас мучить всю жизнь…
Гвоздь был вытащен, а бумажка расправлена.
Мы на ней прочитали:
Куплю любовь, куплю любовь – иные говорят…
А где найдете вы того, кто вам продаст любовь?
Продам разлуку! Продаю! – иные говорят;
А где найдете вы того, кто бы ее купил?
Любовь, разлука – не товар, чтоб ими торговать,
И если полюбил – навек; расстался – навсегда…
Прошло много лет с той осени, а я все никак не забуду те строчки стихов: я все так же люблю, с той же щедростью, до конца бескорыстно. И мне кажется, нет и не может быть ничего, что могло бы нас разлучить, разделить, отнести, оторвать друг от друга. Мне теперь не страшны ни бураны, ни тучи, несущие дождь, ни ветер, срывающий листья с деревьев, ни скука, ни пошлость…
Доверие, верность, надежда на счастье, – разве их покупаешь? Они словно воздух…
18
Если бы можно было и жизнь свою пересмотреть в обратном порядке, от сегодняшних дней до истоков, как пейзаж за окном от Симоносеки до Токио, Ушаков просидел бы без сна и весь день, и всю ночь. Но жизнь уходила, отслаиваясь ежедневно тяжелыми илистыми пластами, и всего пережитого теперь уже и с усилием не перевернуть, не увидеть песчаного дна с веселыми камушками…
Ушаков глядел в окно, на поля и деревни, и обдумывал их по-своему, на собственный лад.
Вот женщина на пороге, в светлом пестреньком кимоно. Наверно, ждет мужа. Есть что-то устойчивое, надежное в таких женщинах на пороге, думал он, заслоняясь рукою от солнца. Наш безжалостный век почти истребил это племя – ожидающих женщин. Нынче некогда ждать, да и незачем: безопасность движения поездов и надежность полетов по строгому расписанию обесценили вздохи. Но, скажите, кому не приятно, когда тебя женщина ждет! На столе – ослепительной белизны крахмальная скатерть, два прибора, две рюмки, в вазе – красные гладиолусы, почти точно такие же, как в ресторане в Хиросиме, только с длинным, почти стреловидным серебряным стеблем, цветы бездуханные, но зато какой аромат источают кастрюли под плотными крышками! Нет, в старинном священном обряде такой встречи все же есть «рацзерно», как сказал бы Васюта Антонов. Только некому ждать… Вот в чем дело! И некому срезать цветы и зажечь под кастрюлей синий венчик горелки…
Как он плакал о Кате в горах, у костра, в одиночестве, иззябший, промокший до нитки! Вспоминал, как она улыбалась, как пела, сидя вечером на подоконнике, свесив ноги в собачьих унтах, как варила картошку. «А что, я старательной буду женой. Я всему научусь… Для тебя мне будет приятно делать любую работу…» А он отвечал: «Хорошо, мой солдатик, но только картошку, чур, всегда буду чистить я. Ты, наверно, по кухне никогда не дневалила?» – «А что, сразу заметно, что белая кость?» – «Да, заметно». – «Ничего, зато я стреляю в полку лучше всех…»
Поезд мчался равнинами, малахитово-золотыми от солнца, дробящегося на воде среди рисовых стебельков. После светлых заливов и бухт, отражающих блеск лучей, темнота и угрюмость туннелей почему-то пугали своей бесконечностью.
Он ходил от окна к окну, по вагону, курил в тамбуре и снова возвращался в купе, молчаливый и замкнутый, слушал, как Васюта Антонов рассказывает анекдоты.
– Звонок в милицию в три часа ночи. Там снимают трубку: «Дежурный слушает». – «Вы знаете, Каин убил Авеля». – «Ничего не трогайте, сейчас приедем…»
– Не смешно, – сказал Ушаков, повернувшись к нему.
– Зато верно.
«Что верно, то верно. На земле много Каинов. Но много и Авелей. Всех не убьют», – размышлял Ушаков.
Поздно вечером, когда половина вагона уснула, Антонов заерзал на полке, сполз с постели, пошел вымыл руки.
– Пойдем, – сказал он Ушакову, – в ресторан. Чайку похлебаем от скуки. А то не уснешь.
– Не хочу. Очень жарко.
– Ну, смотри. А напрасно!
Вернулся Антонов в вагон через час, и так вкусно вздыхал и облизывал губы, и с таким удовольствием закурил, что лежавший на плоской подушке Ушаков заворочался.
– Чем кормили?
– Бифштексом… – протянул Антонов, блаженствуя, дымя сигаретой.
– А еще?
– Еще пиво-ом…
– Гм…
– Такой, понимаешь, кусина… И «Саппоро», прямо из холодильника!
– Черт возьми… Соблазнительно!
– Говорил же ведь, звал… А ты упирался…
– Ну, так что ж теперь делать?!
– Как что делать? Пойти!
– Одному? Это скучно, а ты уже сыт… Может быть, повторишь?
– Да нет уж, спасибо. Надо вовремя было думать. Вот, может быть, с шефом? – предложил переводчик. – Как, шеф, пойдете поужинать?
– Нет, я ложусь спать, – ответил Георгий Иванович. Он тоже сегодня, по-видимому, затосковал по детям, по дому. – Съел рису из бенто[20]20
Бенто – лубяная коробочка, в которую кладут завтрак, уходя на работу: рис, морскую капусту и т. д.
[Закрыть], наверное, достаточно.
– Как хотите… – сказал Ушаков. – Потом пожалеете, вроде меня!
И он, соблазненный видением бифштекса, отправился по качающимся и как бы нарочно увертывающимся из-под ног гремящим вагонам в вагон-ресторан, распахивая и захлопывая на ходу тяжелые двери.
19
В ресторане от быстрого хода поезда все прыгало и качалось. Позвякивали приборы. Поблескивала в графинах вода. За окном проносились огни, вытягиваясь в сплошную серебряную полоску.
Ушаков сел за столик, только что прибранный, и с волнением оглянулся. Он любил уже этот рассеянный разноязычный, но как бы сливающийся в одно целое разговор. Здесь были французы, канадцы, англичане, индийцы, цейлонцы, японцы – из знакомых ему участников конференции, тоже едущих в Токио, – и какие-то молодые, совсем незнакомые пары, две-три группы дельцов, студенты, красивая пожилая японка, седая, в очках. Она женственно улыбалась своему суховатому, с неприятною миной соседу.
Ушаков заказал ужин и уже отпил пива, когда дверь отворилась, и в вагон-ресторан вошли двое – оба рослые, рыжеволосые, молодые, с чуть отвислыми, словно под тяжестью автоматов, плечами. Они были в защитного цвета рубашках с разноцветными планками орденов на широкой груди.
Вошедших увидели все, и все сделали вид, что не заметили их, оживленнее заговорили.
«Ну-ну! – сказал про себя Ушаков, провожая вошедших глазами. – Вот так встреча!»
Он низко склонился над тарелкой, когда эти двое, увидев свободный и прибранный столик и сидящего в одиночестве Ушакова, подошли, и один, самый рослый и самый рыжий, жестом попросил разрешения сесть.
Ушаков неохотно кивнул.
Парни сели, натянутые, осторожные, и быстро переглянулись. Вероятней всего, их смутил желто-черный канадский значок против атомной бомбы на лацкане пиджака Ушакова – дар Эрика «русскому ветерану». Они долго рассматривали его, пытаясь прочесть идущую вкруговую неясную надпись.
– Do you speak English?[21]21
Do you speak English? – говорите ли вы по-английски? (англ.)
[Закрыть] – спросил один из них, оборачиваясь к Ушакову и приятельски улыбаясь.
Ушаков отрицательно покачал головой.
Тот смущенно, неловко пожал плечами.
Они быстро заговорили между собой о том, что им выбрать на ужин, окликнули официантку. Та тотчас же принесла два бифштекса и две бутылки прозрачного, светлого «Саппоро».
– Хорошее у них пиво, – сказал один, сидящий напротив, пригубливая бокал и медленно втягивая в себя золотистую ароматную жидкость.
– Да, этого у них не отнять, – ответил другой, сосед Ушакова.
Николай Николаевич отвернулся и глянул в окно. Хорошая, черт возьми, фраза! Наверное, лучшей и не придумаешь, хоть думай всю жизнь. Вся их логика здесь, и личная и государственная, и все понимание мира, и весь смысл отношении с другими людьми. Уж чего-чего, а отнимать у других все лучшее они ловко умеют!..
Нет, парень, видать, и сам не понял того, что сказал!
Он глядел на их длинные, с вытянутыми подбородками, мясистые лица, на руки в веснушках, удивляясь тому, что в них так до обидного все понятно и просто. Большерукие и большеногие, аккуратные, чистые, потягивающие не спеша свое светлое пиво, они вовсе не походили на мучителей и убийц. Нет, действительно, ничего в них злодейского не было, просто добрые, благовоспитанные, с детства закормленные витаминами, здоровенные парии. А ведь кто-то из них жег деревни напалмом, убивал, убивал… А иначе за что же тогда ордена?
Он сидел рядом с ними плечом к плечу, ел такой же бифштекс, пил такое же пиво, которое принесла ему та же самая официантка, но не мог не смотреть и не думать об их орденах. Да, в общем итоге все в жизни определялось вот этим одним: в кого и зачем этот рыжий стрелял, за что ордена.
Ушаков отпил пива.
Он сейчас вдруг подумал, что девушка-официантка вполне могла быть участницей того митинга в Хиросиме против атомной бомбы и войны во Вьетнаме, а сейчас она вежливо улыбается, подавая двум этим убийцам холодное, свежее «Саппоро», и приветливо кланяется, разменивая их доллары при расплате: «Сэнк ю… Сэнк ю…» По-английски, не по-японски, чтобы поняли сразу всю ее бесконечную благодарность.
Сложен мир.
И запутан.
Запутан самими людьми. Может быть, из желания поскорей разобраться?..
Поезд мчался, едва останавливаясь на минуту у длинных, уставленных магазинчиками перронов, мелькали фигуры входящих и выходящих, потом опять слышались грохот и лязг колес и сцеплений, басовитые, долгие, рождающие чувство тревоги, гудки перед вылетом из туннелей.
Ушаков закурил сигарету.
Он глянул в окно, чтобы не видеть сидящих с ним рядом, но в черной, почти лакированной, скользкой поверхности стекла опять увидел и себя, и парней в военных рубахах с разноцветными планками от орденов.
Расплатившись за ужин, американцы не спешили уйти. Они тоже торжественно, не спеша закурили, с улыбкой поглядывая на Ушакова: может быть, уже поняли, почему он молчит, что такое молчание означает отнюдь не согласие с ними, а полнейшее неприятие их самих и всего, что относится к ним.
Но, однако же, несмотря ни на что, им хотелось общения с человеком.
Добродушие и самодовольство распирали им грудь.
Они жаждали счастья после сытной еды: улыбки, внимания со стороны Ушакова, их соседа по столику.
Что ж, он, Ушаков, возможно, и заговорил бы с ними, но бомба, затмившая небо в Хиросиме и в Нагасаки в сорок пятом году, к сожалению, была предназначена не только для устрашения одних лишь японцев, она обещала ту же самую гибель, те же самые муки и многим другим, в том числе русским людям. Она разделяла…
Он вспомнил Германию в сорок пятом году, ледяную апрельскую мутную Эльбу и веселые, дружелюбные лица союзников.