Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Нет, из смерзшихся комьев земли и глыб развороченной глины вперемешку со снегом почему-то не складываются отцовские серые, а то иногда голубые, как осеннее небо, глаза, не встает его хитроватая, молодая улыбка, когда в следующий раз он с базара привез обезьянку и положил ее на подушку рядом с длинным, в красивой обертке леденцом. Ничего нет похожего в тех останках, засыпанных снегом, с сильным телом отца. Может быть, поэтому она и не плачет…
Лида с горечью, как посторонняя, осудила в себе свою собственную неспособность думать о смерти. Почти физическую невозможность осилить упругую неподатливость мысли и вернуться к тому, что лежит под ногами. Мысль как будто вывертывалась из-под нажима, отскакивала и опять распрямлялась как ни в чем не бывало и по собственной воле рассыпалась на яркие, золотые ускользающие миры: все девушки в лентах, в венках, а отец в расшитой цветами рубахе пляшет в тесном кругу на траве, возле станции, вместе с яркой дородной темноглазой красавицей в синем шелковом платье. Та поводит плечами, выступает, как пава, а мать, сжавшись вся, надвинув платок на глаза, отвернулась, не смотрит, слезы катятся у нее по щекам, и она их не стряхивает, не вытирает, только шепчет: «Пойдем, дочка, отсюда, пойдем! Не гляди на бесстыжих…» А еще почему-то перед ней возникает двухэтажное здание школы и накатанная, с колеями в сугробах дорога, голубые и синие тени на ней. И полковник в папахе, смеющийся ей в лицо, загорелый, плечистый, с темной складкой у губ. И приближенное морозом тяжелое гаханье пушек, монотонное, неподъемно-тяжелое раскатывание по земле чего-то огромного, смертного, круглого…
– Ну, чего вы здесь мерзнете? – спросил кто-то рядом участливо.
Лида быстро, испуганно обернулась и увидела позади, за спиною, Артема. Он был чем-то похож на замерзшую птицу, взъерошенную и нахохлившуюся. Может, тем, что при каждом движении длинные полы артиллерийской шинели Артема, как опущенные волочащиеся крылья, задевали за снег на сугробах по той и другой стороне тропинки.
Лицо у Артема было сухо, сурово. Лида только сейчас заметила его острые скулы и глубокие, словно ножом прорезанные через лоб к переносью, морщины. Впрочем, может быть, еще днем морщин этих не было.
– У вас есть здесь родные в поселке? – спросил капитан, беря в свою потную холодную руку замерзшие пальцы Лиды. Лида твердо, с усилием высвободила их.
– Есть, конечно…
– Так идите к ним… Скоро вечер. Где-то надо же ночевать.
– Да, действительно, – отчужденно ответила Лида. Она и не подумала о ночлеге. В ее голове как-то не связывалось в одно целое пережитое днем и такие простые, спокойные вещи, как еда и ночлег. Она все глядела на темные коричневатые комья: ветер нес по земле, по сухому и жесткому насту позванивающие на бегу белесые струйки метели.
– А хотите, закончат блиндаж, приходите, найдем вам местечко, – сухо бросил Артем. Он, видимо, опасался показаться назойливым. Но Лиде сейчас одинаково не хотелось находиться ни с чужими людьми, ни со своими дядьями и тетками, окажись они все в этот миг не в дороге в тылы, а здесь, в Суховершине, – не хотелось слеплять пересохшими от мороза губами какие-то нужные для окружающих и бессмысленные для нее, потерявшие силу слова; может, плакать – ведь все от нее ждут рыданий и слез, а она не умеет, не хочет заплакать. А самое главное, ее будут жалеть, называть сиротой, а она почему-то еще не прониклась скорбным, жалобным чувством сиротства, ее мозг еще внутренне сопротивляется этой чуждой, такой неприемлемой мысли.
Поэтому Лида молча топчется на снегу и глядит в потемневшее в сумерках поле.
– Нет, спасибо, Артем, – говорит она, помолчав. – Я найду себе место.
В самом деле, она не смогла бы сейчас находиться среди батарейцев, забивавших гроб с матерью и отцом и видевших то, что осталось от них. Уже это одно сейчас было бы для нее нестерпимым.
– Я пойду к себе на работу.
– Ну, как знаете, – почему-то оскорбился Артем.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
И вот госпиталь. Эта работа. Кто бы знал, как она тяжела!
Лида зябко поеживается, стоя одна на дороге. Глядит в темное небо. Задержалась она со списками! Пора возвращаться в палату назад. Небось кто-нибудь уже стонет, зовет ее, плачет.
На крыльце Лида стряхивает с себя снег, обметает веником валенки. Рывком открывает дверь в палату. Нет, все спят. Здесь тихо, тепло. Печка топится. Капитоныч сидит на обрубке полена, клюет носом, вот-вот упадет.
Лида трогает его за плечо, тот мгновенно раскрывает осмысленно – словно не спал – свои некогда синие, а сейчас уже сильно повыцветшие голубые глаза.
– A-а, ты, Лидушка-детушка…
– Я… Ну, как тут у нас?
– Нича-аго-о, – торопливо, певуче откликается санитар. – Дело у норме…
– Ты иди подремли, а я посижу. Я уже отдохнула, погуляла немного.
– Да я, Лидушка, тоже как штык… Эт я так!
– Ну, иди подремли, – повторяет она.
Капитоныч, кряхтя, поднимается. Шаркает негнущимися ногами, но вдруг возвращается с полдороги, говорит:
– Ты покличь тады, ежели што…
– Хорошо. Позову.
Он ложится клубком на соломе, возле ящика с медикаментами, подремать полчаса. Без подсменки начались четвертые сутки. Побережников, второй санитар в их палате, убит дальнобойным снарядом на станции. Больше некому подменять.
Лида медленно палочкой воротит помертвевшие угли в печи, оживляет их прикосновением. Словно собственные воспоминания о прошедшей неделе.
Как трудно постигнуть рассудком бесконечность вселенной, ее мертвую черноту, так сейчас Лиде было почти невозможно постигнуть войну, а в войне – свое собственное одиночество.
В самом деле, куда ни пойди, на тысячу верст и вправо и влево, везде бьют орудия, поднимаются в небо осветительные ракеты, стрекочут и верещат автоматы и пулеметы, а ты всем чужая, все заняты делом, и у каждого на душе свое горькое горе: ты ничем не несчастней, не счастливей других.
Со своим одиночеством, с горем она и пришла в первый день сюда, в эту палату, и сразу же кто-то окликнул ее:
– О-ой, сестренка, скорей… Помоги, подними-ка мне ногу повыше. Нет сил, затекла…
– Сестреночка, дай напиться, иссох весь насквозь…
– Ой, сестра, умираю…
– Пи-ить…
– Мама, мамочка, ой, не бейте, я больше не буду!
Кто-то в белых бинтах вперекрест то и дело встает, порываясь бежать, приходится силой удерживать его, класть компрессы на лоб, уговаривать, гладить волосы, как когда-то, наверное, мать ему гладила светлые пряди, убаюкивать, повторяя: «Спи, усни, моя радость…»
Прошло всего несколько суток со дня гибели ее родителей и всего их букановского гнезда, а кажется – вечность. Всего несколько суток дежурства в переполненной ранеными душной комнате, при коптилке, эти стоны и хрипы, отвратительный запах запекшейся крови, немытого тела, эфира, мочи, а потом этот грохот бомбежки и свист бомб, рассекающих воздух, он входит, как штопор, в твое утомленное тело, свист, отсасывающий от сердца всю кровь, выжигающий душу. Как привыкнуть к нему?
Сейчас в госпитале много раненых. К Лиде, в темную ее комнату, санитары несут только-самых тяжелых: с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина порою бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого Лида должна напоить, накормить, каждому измерить температуру, проследить за пульсом, дыханием, сделать уколы и всякого рода лечебные процедуры, которые требуют и особенной чистоты, даже стерильности, невозможной в условиях фронта, и каких-то несложных, но пока неизвестных ей особенных навыков, наконец, просто нежности и терпения. И доброты…
Целый день она кружится, не присаживаясь, без подсменки – ее сменщицы заняты в операционной – и без сна и еды. Иногда от усталости Лида словно пьянеет, ее чуть пошатывает. Тело кажется невесомым. Тогда она прислоняется к бревенчатой стенке и задремывает на ногах на какой-то коротенький миг, чтобы снова очнуться, отозваться на голос, просящий о помощи, снова делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, а к голове лед, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. В конце концов даже бомбы ее перестали пугать: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке, на полу, а там пусть хоть убьют, все равно, только б выспаться, отдохнуть… Поэтому Лида и не удивилась сегодня, когда выскочила по какому-то делу на мороз и лицом к лицу столкнулась с человеком высоченного роста, в каракулевой папахе, вылезающем из саней.
Человек при виде ее не сдержал своей радости, засмеялся, молодцевато сдвинул набок папаху.
– Вот так встреча! – сказал он, улыбаясь. – Здравствуй, Лида Буканова!
Она не ответила.
Ослепленно глядела на серую от морозной пыльцы щегольскую бекешу и на собственные свои закопченные руки, залитые йодом, молчала, как будто не верила ни ему, ни себе.
– Что молчишь? Далеко ли направилась?
Наконец-то нашлась для простых, обиходных человеческих слов.
– По делам.
– Брось дела! Я найду тут товарища одного – и поедем в дивизию.
– Я?! – она отступила. Что-то жаркое, вдруг задевшее самый чувствительный нерв, обожгло ее душу. В дивизию – это значит на самую-самую передовую… Может, в роту, во взвод… И там она будет еще ближе к войне… И к нему… Но увидела трепетный огонек нетерпения в глубине его глаз и ответила недоверчиво, сухо, вопросом:
– А зачем? Для чего?
– Как зачем? Воевать.
– Я воюю и здесь.
– Здесь не так. Сама знаешь: тылы… Война там. Серьезная, настоящая. А тебе нужно быть настоящим солдатом.
– Мне никто не позволит…
– А тебе обязательно позволения надо?
Он глядел на нее испытующе, без улыбки. Словно синие льдинки, искрились глаза под нависшими, будто нахохлившимися, бровями.
И вдруг засмеялся.
– Ну ладно, – сказал полковник решительно, твердо. – Три дня на раздумье. Приеду и заберу. Капитан Большаков, такой раненый есть у тебя?
– Возможно, и есть. Я не знаю. Проверю.
– Давай быстро проверь!
А сам шел уже следом, красивый, уверенный в себе, хорошо понимающий свою власть, свою силу над ней. Пошутил на ходу:
– Ты, солдатик, не бойся! Двум смертям не бывать…
Но она ничего не ответила.
Разыскав Большакова – оказалось, тот самый «ее» капитан, порывавшийся убежать, не проснувшись еще от наркоза, – прошла к печке и села на круглом обрубке березы, сжала руки в коленях: они почему-то дрожали. Три дня на раздумье. А там – заберет…
Полковник потом подозвал ее, о чем-то расспрашивал, и она отвечала, но что? Разве вспомнишь? Он как будто заранее знал, был уверен: Лида сделает все, что он прикажет. Даже больше того. А когда, не дождавшись ответа, он ушел, разобиженный, разозленный, у нее что-то сжалось тревожно внутри. «Все… Теперь навсегда. Больше я его никогда не увижу. Ведь не будет же он передо мной унижаться, просить… Не такой человек. Да и я перед ним не унижусь…»
Фронт манил к себе Лиду, звал ее и тогда, в сорок первом, и теперь, после смерти родителей, он казался каким-то пугающим, недоступным. Недалекая передовая рисовалась ей огнедышащим краем земли: дальше нет ничего. Быть там страшно. Не быть – невозможно.
Шерстобитов сказал: «Двум смертям не бывать!» И теперь эта фраза стучит и стучит в голове, повторяясь. Да, он прав. Жизнь дана Лиде единственная, второй больше не будет. Но и смерть-то ведь тоже одна! Вот в чем дело… Так поэтому человек и обязан ее встретить достойно, мужественно – единственную, одну. Независимо от того, сколько времени шел к ней: сорок пять, пятьдесят или семьдесят лет. Или только семнадцать. Вот одна – и что хочешь с ней делай, потом не исправишь уже ничего. Если трусом погиб, так уж трусом навеки и останешься в памяти у живущих…
Да, там страшно.
А здесь, под бомбежкой, разве не страшно?..
Страшно только под крышей, когда ты не видишь вокруг ничего. А в поселке во время налета она не боялась, не бежала, не пряталась, как другие, в отрытую яму, а стояла, смотрела, хорошо понимая, что ветер внизу и ветер вверху имеют различные скорости. И что, глядя на самолет, эту разницу можно учесть и заранее высчитать по движению бомбы, куда упадет.
В этом сложном расчете вовсе не было риска, а было одна трезвость. Лида даже гордилась собой. Но она понимала: а ей пресно без риска, без чувства опасности. Что-то в мягкой душе ее постепенно, с решительностью отвердевает, превращается в крепкое, грозное, пусть не видное людям. И теперь, когда больше нет на земле ни матери, ни отца, способных страдать за нее так, как Лида сама за себя никогда не страдала, надо что-то решать. Разве мало на фронте других дивизий? И других командиров… А уж дело-то, верно, ей найдется везде.
2
Сдав дежурство веснушчатой Саньке Араловой, в ватных брюках и куртке, неуклюжей, никуда не спешащей, на прощание улыбнувшейся ей удивительно светлой, чудесной улыбкой, Лида вышла из госпиталя и встала на солнечном синем пригорке, в синих тенях на колее.
Он, оказывается, существует, этот утренний, полный свежести воздух. И морозное голубоватое небо. И звенящие, как серебряные колокольчики, воробьи, копошащиеся в навозе… А идти-то ей некуда… Даже солнце не радует. И не радует снег на дороге, не январский, не свеянный в камень, и не сахарный, не наждачный, источенный вьюгами да морозами, как положено быть февральскому снегу, а пластинчатый, перламутровый, как бы розовый, словно в марте. Стоит только пошевелиться – и с сугробов взлетают и снова садятся миллионы снежинок, легкомысленные, фантастические существа. Там, где сели они, – миллионы дразнящих сиреневых, голубых и малиновых искр.
– У, ешь тебя мышь! – кто-то выругался за спиною у Лиды, обгоняя ее, проскрипел сапогами. – Вот погодка-то гадская! Так и знай, прилетят! – И солдат злобно сплюнул. – Фриц поганый, сейчас понавешает бомб…
Лида в ответ только усмехнулась. Ей совсем не хотелось признаться себе, что она сейчас с тайной тревогой подумала о Шерстобитове: почему не приехал к ней, как обещал? Что случилось?
Внизу от поселка кто-то быстро шел по дороге размашистой журавлиной походкой, иногда оскользаясь на льдистых подъемах, притрушенных сверху порошей, иногда оборачиваясь назад, может быть проверяя, не летят ли опять. Приглядевшись, Лида узнала в идущем начальника госпиталя. Гусев тоже заметил ее и приветственно, еще издали, помахал ей рукой.
– Как работается, Буканова? – спросил он, подходя к ней и сумрачно улыбаясь. Его впалые темные щеки были небриты, под очками зелеными тенями лежала накопленная, несмываемая усталость.
– Ничего…
Лида вежливо посторонилась, давая дорогу. Ведь они, Гусев и Шерстобитов, – друзья. Уже это одно заставило ее сердце забиться сильнее, тревожней. Может быть, он что-то знает об их разговоре?
Но Гусев стоял, улыбаясь как ни в чем не бывало.
– Отдежурила?
– Да.
– Кто сменил?
– Аралова Санька…
– Ну что же, хорошо. – Он, по-бабьи задрав полу шинели, достал из кармана брюк папиросы. – А сейчас – отдыхать?
– Нет, – сказала она и запнулась, подумала: а зачем, для чего начинать разговор? Разве нужно кому-то рассказывать, объяснять, как ей трудно? – Не знаю… – сказала она.
– А родные твои еще здесь, в Суховершине?
Лида опустила голову.
– Родных моих нет. Их во время бомбежки убило.
Георгин Антонович вскинул желтенькие прищуренные глаза.
– Н-ну?.. Давно?
– В понедельник. Во время большого налета…
– Дом-то цел?
– И дом мой разбит…
– И куда ж ты идешь?
– Никуда. Просто вышла на улицу – и смотрю, размышляю, где поспать бы теперь…
Он поскреб свою узкую, треугольником, бровь.
– Надо что-то придумать… – Обернулся назад на дорогу, но там не было никого. Взял Лиду за локоть, повернул ее назад, снова к зданию школы. Удивился, что она не шагнула за ним. – Ну пойдем же, пойдем, я сейчас прикажу…
– Да не надо… Зачем еще вам беспокоиться?
– Это как же: не надо? А ну, я тебе говорю: идем!
Через каких-нибудь полчаса Лида шла за связным тем же самым проулком, в котором когда-то жила и разглядывала то новые пепелища, то встречных торопливо идущих бойцов – день еще не нахмурился тучами, и все осторожно посматривали в зенит, ожидая знакомый прерывистый гул «лаптежников».
Вдалеке, на окраине Суховершина, почти в поле, чуть темнела изба родной Лидиной тетки Марии, которая тоже ушла с ребятишками, бросив все нажитое. Солдат как раз и вел ее к той избе.
Сейчас из трубы тетки Марьиного дома, кудрявясь, плыл тихий дымок, словно кто-то там жил, по-хозяйски заботливый, и у Лиды невольно прерывисто, громко застукало сердце. Но двери в холодные сени были распахнуты настежь, и вьюга давно намела у порога сугроб. Лида даже замедлила шаг, не решаясь переступить. Провожатый сердито ее подтолкнул:
– Давай, проходи! – И она торопливо, послушно перешагнула через порог.
В избе после яркого света и блеска снегов показалось темно, как в могиле. Потом мрак понемногу повыцвел, подтаял поближе к окошкам, где тонкие ниточки света, подобные паутинкам, еле-еле сочились сквозь забитые досками неширокие окна – как в госпитале, как и везде теперь, где после бомбежки повыбило стекла.
Немного освоившись, приглядевшись к предметам, Лида сразу узнала знакомую горницу, сейчас только в ней не было ни кровати, ни знакомого шкафчика, где хранилась посуда, ни скобленного сотни раз перед праздниками стола, ни покрашенных красно-коричневой масляной краской табуретов и стульев.
Пол давно не метен. Печка, правда, топилась, но почти прогорела и пялилась, остывая, никем не закрытая. На печи равномерно, негромко кто-то сладко похрапывал.
– Ну вот, дочкя, и место тебе! – сказал сивоусый солдат-провожатый, по говору то ли воронежец, то ли рязанец, и кивнул на угол под разбитым и заткнутым сеном окном. По всей долготе отведенного Лиде для отдыха места серым в лучике света барханчиком лежал чуть мучнистый, крупитчатый снег.
– Ну чего еще? – недовольно спросил сивоусый.
– Ничего. Большое спасибо, – ответила Лида, оглядываясь.
– Ну, тогда прощевай! – Сивоусый еще нерешительно потоптался, как будто желая подбодрить ее, посочувствовать, но махнул рукавицей и, надвинув поглубже ушанку, только коротко крякнул: – Ну, вот так… – И опять повторил: – Ну, бывай…
Покрутившись, поежившись, словно после бомбежки не успел еще вытряхнуть из-за пазухи остья соломы и мельчайшие, как пылинки, осколки стекла, а быть может, зазябнув душою в холодной заброшенной этой комнате, он решительно кашлянул и толкнул ногой дверь.
В сенях скрипнули половицы, громко брякнул засов. Лида бросила на пол полученный в каптерке заштопанный, плохо стиранный вещмешок и уселась с ним рядом, пытаясь придумать, как лучше устроиться. Но не придумала ничего. Брезентовой рукавицей отмела тот барханчик поближе к стене, потом постелила шинель – одну полу под бок, другой полой, натянув ее с силой, укрылась внакидку; под голову вместо подушки подложила рукав. Вся скорчившись в три погибели, не снимая сапог, улеглась, очень плотно свернувшись. И как будто нырнула под лед, в глубокие, темные толщи воды, на самое дно беспробудного сна.
3
В сизом мареве хрустких от морозов снегов занималось февральское утро, когда Шерстобитов в легких кованых санках на паре орловцев подъезжал к Суховершину.
Полковник был зол и невольно поморщился, увидев над станцией и поселком кружащихся стаей ворон: а что могут они рассмотреть с такой высоты, какую еду? И какая надежда их гонит туда, в этот холод, неужели одна только мысль о еде? И что думают птицы о людях? Почему не поделятся с ними своим знанием хитросплетений дорог, там, внизу, на земле, рвов, траншей и укрытий, не расскажут, где лежит не пробившийся через линию фронта убитый разведчик, а где прячутся, ожидая приказа, немецкие танки. Отчего бы тому вон лохматому старому ворону не дать своевременно знак, что в разбитом селенье Распопове вьюжной ночью после атаки все солдаты уснули, уснули и часовые, и курносенький, веснушчатый лейтенант по фамилии Матушкин тоже крепко уснул, и фашисты, подкравшись, всех их до единого перерезали, как цыплят, да еще и нагадили возле трупов. А теперь ты, полковник, то мотайся в полк на дознание, то казнись, повиняйся перед самим командармом генералом Горячевым да пиши докладные: кто, зачем, почему. А разве не ясно и так: война на измор, на износ, все устали?
С независимой, гордой улыбкой, но внутренне взбудораженный, нервный, Шерстобитов вошел в помещение, где жил генерал. Порученец Горячева, молодой, но слегка располневший и уже лысоватый капитан Простяков, приглашающе склонив голову, пропустил Шерстобитова в дверь. Попросил подождать. Доложил генералу. Тот закашлялся за перегородкой, зашелестели бумаги, перелистываемые нетерпеливой рукой. Потом генерал легко встал с табурета, проскрипел сапогами. Резко, остро запахло хорошим военторговским одеколоном.
– Да. Сейчас, – прозвучал тихий голос. И снова зашелестели бумаги. Минут через десять Горячев вышел из-за некрашеной перегородки.
Когда-то высокопоставленный генштабист, «академик», а сейчас командарм, Горячев любил чистоту, тихий голос, спокойную вежливость. Невысокий, худой, с морщинистым лбом и со впалыми, будто втянутыми, чисто выбритыми щеками, с квадратной щеткой седоватых усов, он разглядывал Шерстобитова недовольно, но очень внимательно: будто видел впервые. Привычная, уже ставшая его плотью и кровью, спокойная строгость светилась в усталых глазах генерала синеватым, безрадостным, сдержанным блеском.
Командарм пропустил Шерстобитова на свою половину избы и, плотно нажав крепкой сильной ладонью на дверь, прикрыл ее и прошелся по комнате, пожевал очень тонкими, обескровленными губами. Но спросил не о мертвом курносеньком лейтенанте, как и ждал Степан Митрофанович, а совсем о другом.
– Ну, так что у вас там с Александровкой? Вы думаете ее брать или нет? – Командарм неожиданно почему-то возвысил свой тонкий, надтреснутый голос. Глубокие складки возле носа и рта у него напряглись, отчего все лицо сразу стало брюзгливым и старчески некрасивым. – Вы задерживаете всю армию… Может, мне поднимать ваши цепи в атаку?
– Я докладывал вам: нет снарядов, отстали тылы… – начал было полковник, но Горячев его перебил:
– Не о том вы докладываете, полковник, вот в чем дело! – с неприязнью, рассерженно сказал генерал-лейтенант. – Неуспех истекшей недели происходит по вашей вине! Вы утратили чувство ответственности, разучились разгадывать замыслы противостоящих вам войск… Где приданные вам танки?
Не глядя в лицо командарму, а глядя на косо обрезанный воротник его кителя с нашитыми звездами, Шерстобитов ответил как можно спокойней, стараясь сдержаться:
– Приданный мне танковый батальон оказался не укомплектованным ни техникой, ни людьми. К тому же он без горючего, без снарядов. Во вчерашней атаке один танк попался в ловушку. Два подбиты, сейчас ремонтируем.
– Вот вы все пытаетесь оправдаться, – опять раздраженно сказал генерал. – А ваш правый сосед наступает! Значит, тот, кто захочет добиться успеха, добьется его?! – Командарм строго вскинул сухой, чисто выбритый подбородок. – Вы сегодня должны были взять Стоколос. А находитесь где? Под какой-то не значащей ничего Александровкой! Почему до сих пор по приняты меры?
Шерстобитов смолчал. Он с горечью, иронично подумал, что, возможно, вот так с генерал-лейтенантом разговаривал сейчас сам командующий фронтом. А вернувшись в дивизию, Шерстобитов будет так разговаривать с вызванными им командирами полков. А те – с командирами батальонов…
– Ну, чего вы молчите?
– Я докладывал вам, товарищ генерал-лейтенант, – твердо глядя в лицо командарму, сказал Шерстобитов. – И сейчас подтверждаю. Противник усиливает сопротивление. Укрепляет позиции. Особенно много подошло артиллерии, танков…
– Ну и что? А вы думаете, враг будет сидеть сложа руки и ждать, пока вы подойдете? Дорогу уступит?
– Нет, я этого не думаю. Он отводит войска, отступает к тылам, на заранее подготовленные позиции, а мы отрываемся от своих тылов, уходим все дальше и дальше…
Шерстобитов давно полагал, что движение войск замедляется не случайно. Что-то словно сломалось в налаженном механизме воины. Наступление выдыхается, действительно, потому, что устали войска, нет снарядов, продовольствия, фуража. Что в полках большие потери в людском составе и в технике. И разведка бездействует из-за сильных заносов, метелей… И нет авиации. А противник – как знал, что февраль будет солнечным, а не вьюжным, – подтянул эскадрильи. Группируется на ответственных направлениях… Наступление выдыхается и потому, что Горячев чего-то не видит, не знает. А попробуй ему объяснить, тут хорошего разговора не будет. Генерал в ответ на поставленные вопросы принимает лишь два слова, положенные по уставу: «Так точно!» И не терпит, заранее отвергает такие же существующие в природе, узаконенные «никак нет!». А ведь это живая армейская диалектика…
– С ходу взять Александровну невозможно, товарищ командующий, – сказал Шерстобитов решительно, твердо. – Я за эти слова головой отвечаю…
– Ну?! Вот как? – Горячев так стремительно, резко повернулся, что щелкнули каблуки. Усмехнулся, спросил: – Отвечаете, значит? А я и не знал! Хорошо. Ну вот вы и ответите… Я поеду в дивизию сам. Посмотрю. И уж если увижу… – Что последует, если Горячев увидит какой-нибудь непорядок в дивизии, Шерстобитов знал, но он вдруг почему-то стал спокойнее, даже обрадовался предстоящей поездке. Да, пусть сам поглядит. Может быть, убедится…
4
Они сели в вездеход командующего. Сзади, на второй машине, поехали горячевский порученец, толстый, лысеющий капитан, и тихий, всегда всем довольный, веселый шерстобитовский Венька Двойных. С ними сели и автоматчики из охраны командующего. Позади порожняком тащились легкие санки полковника. Они скоро отстали.
Дорога вилась по равнине, окаймленной синеющим лесом. Тут и там из-под снега торчали кусты краснотала, ольхи, молоденькие сосенки. Впереди небольшой, но заметной грядой тянулись то обдутые ветром, оголенные, то заросшие лесом холмы, за которыми пулеметы, как отбойные пневматические молотки, что-то рушили, обгрызая, обкалывая и растачивая на куски, означая самим этим треском, и рушеньем, и тачанием линию фронта.
Вдоль дороги, то справа, то слева под снегом чернели разбитые немецкие танки и пушки, сожженные грузовики, опрокинутые повозки – все то, что обычно сопутствует поспешному отступлению вражеских войск перед сильным и мощным ударом наших армий с востока. Но потом среди сорванных башен с крестами и растянутых змеями гусениц танков, среди черных от копоти, торчащих вверх колесами немецких штабных автобусов и легковушек, покореженных и занесенных сугробами орудийных лафетов появились и наши полуторки и трехтонки, наши танки и пушки – измятые взрывами, с пробоинами на боках – свидетельство все возрастающего сопротивления немцев, как бы некая диаграмма роста наших потерь.
Сидя рядом с шофером, Горячев рассматривал эти следы возрастающего вражеского успеха с двойным горьким чувством: с сожалением и неприязнью. Он критично, рассудочно думал о том, что фашисты за последние дни раза два или три его, старика, обманули. Отступая, противник иногда выставлял на пути у Горячева лишь одни огневые заслоны, но столь плотные, что Горячеву думалось: это главные силы врага. А действительно главные силы его в это самое время без помех отходили, отрывались от преследующей подвижной группы войск. Уходили на запад, закреплялись на новых, заранее подготовленных рубежах. И тогда приходилось опять прорывать оборону фронтальным ударом.
Уже несколько позже, разобравшись в несложном, но коварном тактическом этом приеме, генерал научился врага упреждать. Но теперь диктовать новый ритм наступления было, в общем-то, уже нечем…
Александровка… Двести дворов. Самый центр наступления его армии. Шерстобитовская дивизия, утонувшая в многослойных снегах перед укреплениями немцев в Александровне, находится на армейской штабной карте на самом острие мощной красной стрелы, нацеленной далеко к немцам в тыл. За этой прочерченной красной стрелой – и бессонные ночи с начальником штаба, и боль за пылающие там, на западе, деревеньки, и думы о будущем, о счастливых, еще не родившийся поколениях. Ведь не выгони сейчас фрицев из Александровки – с плешивой высотки, перерезанной надвое глубоким оврагом, – и у фашистов надолго, возможно, до самой весны будет явное преимущество: хороший обзор в нашу сторону километров на двадцать, удобный уступ, изгибающий линию фронта, как плацдарм для диверсий и вылазок, а потом, в дни весеннего наступления, – для короткого, упреждающего удара во фланг и под корень. И вообще, вся война, может быть, зависит от того, сколько встретится на пути у солдат таких вот Александровок.
Генерал-лейтенант со старческим чувством глубокой печали почему-то подумал, что опыт, который им добыт в этих первых боях наступления армии, никогда и никем не оценится позже. Ведь всякий, кто будет смелей и решительней воевать, не оглянется на Горячева, полагая, что смелость его и решительность – его собственные, не зависящие ни от кого, а только лишь от таланта, от военной удачи.
«Оттого молодые и глядят на нас, стариков, так презрительно, – размышлял генерал, вспоминая свой только что состоявшийся разговор с Шерстобитовым, – что приписывают результаты наших поисков и свершений себе. Им-то кажется, что они без подсказки, своими собственными извилинами до всего добрались. Нет, голубчики! Трагический опыт ошибок, он тоже чему-нибудь учит. Может, именно он и приводит к победе, а не чувство уверенности в себе, ощущение легких успехов…»
5
Они ехали, то взбираясь на скаты высоток, то спускаясь в заснеженные лощины, где машины в разъезженных колеях буксовали, и тогда им обоим, Горячеву и Шерстобитову, приходилось выходить на колючий, пощипывающий мороз, ждать, пока проходящие пехотинцы и охрана командующего не вызволят из сугробов, не подтолкнут. Шерстобитов при этом охотно участвовал в случающейся суматохе, он как будто доказывал свою ловкость и силу: работал лопатой, наваливался плечом, подпирая машину, смеялся с бойцами, но, как только садился на место, опять умолкал, хмуря брови.
Наконец они выехали на большое, широкое поле, изрытое множеством черных воронок. Где-то близко ударился и взорвался тяжелый немецкий снаряд.
Шерстобитов при звуке разрыва снаряда заметно обрадовался, оживился, глянул в мутное боковое оконце машины, объяснил командарму:
– Дальше ехать нельзя. Надо будет оставить машину, а дальше пешком.
– Хорошо. Вы хозяин, ведите, – сказал командарм. – Но не в штаб, а на ваш наблюдательный пункт.
Шерстобитов рукой указал направление шоферу. Тот съехал с дороги по вешкам и вскоре остановился на опушке соснового леса, в укрытии, огороженном свежесрубленными хвойными ветками.