Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Дело было уже летом, в июне, в дни затишья на фронте. И полк Большакова отвели ненадолго на отдых, к реке. Километра на три от переднего края.
Шерстобитов с Сергеем и Венька Двойных позади с автоматам шли спокойно по берегу через заросли таволги, поручейника, болиголова. Весь в лютиках и гусиной траве болотистый луг и край берега – от кустарников можжевельника поверху до осоки у самой воды – был покрыт обнаженными, бегающими, прыгающими, кувыркающимися или просто лежащими на траве, распластанными телами бойцов – сцена словно в аду. Только черти не мучили грешников, а давали им отдохнуть, насладиться пылающим солнцем, мягким, шелковым ветром, прохладной водой.
Кто-то, балуясь, развлекался тем, что вел затейливый разговор с лесным звонким эхом:
– Кто съел плод с древа-а-а-а? – кричал молодой сильный бас. И откуда-то издали удивительный голос природы, не задумываясь, отвечал, чуть раскатывая повторе иные гласные:
– Ева-а-а…
Шерстобитов сказал Большакову:
– А спросить бы еще: кто из нас дошагает до Шпрее? И когда? Я, быть может, полжизни бы отдал за этот секрет.
А Сергей усмехнулся с привычной иронией.
– Не ответит. Военная тайна!
И они постояли, разглядывая из-за кустарников купающихся, бегающих и прыгающих бойцов, отдыхавших на солнце, как в мирное время, бездумно, спокойно.
– А пошли, Митрофаныч, и мы с тобой тоже купнемся, – предложил вдруг Сергей и взял Шерстобитова за рукав, потянул было к речке.
– Нет, я не пойду, – отшатнулся полковник. – Я вообще туда, вниз, не пойду. Пусть ребята резвятся. Зачем им мешать?
– Ну а я искупаюсь.
– Купайся, добро.
И Сергей повернулся, с разгона помчался к реке. А полковник кивнул адъютанту, чтобы тот промолчал и не подал бы знака о его командирском присутствии здесь, на лугу; повернулся и скрылся в неряшливо-сером ольшанике. Ведь пройди он по берегу – враз движение этих скачущих тел, просто так, без команды, и то остановится, все замрет, потускнеет. Даже тот лейтенантик, что одетый сидит под ракитой, задумчивый, и стругает красивую палочку ножичком, тоже вскочит немедля, застегнет воротник и, печатая шаг по траве, заспешит доложить о своей отдыхающей роте… И хотя Шерстобитов тотчас же прикажет: «Вольно, вольно!» – потому что во время купания не докладывают и команд сторожащихся не подают – все равно так случится, он-то знает!
«Веселитесь, ребята, – разрешил им в душе Шерстобитов. – Резвитесь! Значит, есть еще сила солдатская, богатырская, коли тянет побегать, попрыгать, поиграть в чехарду. Я и сам бы, наверное, не отказался, да вот надо идти… Ничего не поделаешь, служба!» И он с Венькой свернул из ольхи и крушинника еще дальше, в чащобу, все поглядывая с затаенной улыбкой на небо, на солнце, на красивые, крупно присобранные гроздья цветущей калины, на мелькающие перед глазами желтоватые, белые, голубые и розовые мотыльки, на ажурную тень от разлапистых елей и сосен. Здесь был терпкий, слегка душноватый, влажный зной. Пахло хвоей, землей. И полковник, задумавшийся на минуту, не понял, как что-то далекое тихо присвистнуло, прожужжало над ухом. Он решил, это шмель, но запнулся на ровной тропинке, все еще не догадываясь, что не шмель это, пуля «кукушки», засевшей на дереве, что убит, умирает… – и упал на коряжистый пень при дороге, показав лейтенанту Двойных на спине, на пятнистой, защитного цвета рубахе, словно шилом проткнутое, входное отверстие раны. Крови не было, и Двойных в онеменье стоял, растерявшись, не зная, что делать: все в нем обмерло. Только лишь когда по рубахе поплыли пунцовые влажные пятна, он вдруг вскрикнул от ужаса, и упал на еще теплое тело командира дивизии, и бессильно и горько забился, заплакал…
5
– Так ты, значит, историк? А я мечтал видеть в тебе военного, генерала, – опершись на здоровую руку, говорил чуть подпивший Тышкевич. – Ну хотя бы военного теоретика. Ты же как нас тогда посрамлял своим знанием Суворова, Мольтке, Клаузевица, наполеоновских походов! Я и думал: возьмешь и спланируешь так, что не будет войны. Вовек. Никогда. На всем нашем вертящемся шарике… А ты – просто историк… Беда, брат, беда! Историк что писарь. Убытки и протори подсчитал – и конец. А вы, люди, мол, сами идите и разбирайтесь, что к чему.
– Я, Арсентий Михайлович, историк из любопытства. Все пытался постичь, отчего у иных слова расходятся с делом, умению с мыслью. Отчего талант и энергия очень редко соединяются вместе… Может быть, раз в столетие.
– И постиг? – приподняв иронически бровь, усмехнулся Тышкевич.
– Нет, пока еще нет.
– Ну так выпьем за будущие успехи!
– Пожалуй, что выпьем…
– А где «Черный доктор»? Маруся! Ты где?
– Я пошла за бутылочкой.
– Уже поздно, родная. Оставь нам на завтра…
– Оставлю, оставлю. И на завтра оставлю. – Маруся сияла, глаза ее, темные, в темной тени ресниц, тоже ярко сияли, так что Сергею хотелось тихонечко дунуть на них, погасить – наверное, им слишком видно, что он старый, седой и морщинистый и что лучшими годами не дорожил. Пронеслись эти лучшие годы – и вот нет ничего, одно только чувство. А ведь чувство не сила, не ясность ума, не умение сделать. Чувство – это только умение оценить пережитое. Пожалеть. Погрустить.
Маруся сказала:
– Давайте, не чокаясь, за тех двух рабочих…
– За каких двух рабочих? – удивился Большаков.
– А ты разве не знаешь? Мне сейчас, когда шли к обелиску, одна женщина рассказала. Двое местных рабочих копали вот эту могилу, для наших, – останки-то собирали со всей территории – и взорвались на мине. Так их вместе с Костенкиным, с Дашукаевым и Коровиным и положили в могилу. Породнились с дивизией навсегда…
– А я и не знал! – поразился Сергей.
– А по-моему, мы еще многого почему-то не знаем, – сказала Маруся. – Например, я не знаю, почему мы не встретились сами, за тридцать-то лет? Не додумались, не разыскали друг друга? Хорошо – пионеры. Горком комсомола нас всех пригласил. А если бы не пригласил? Так бы я и состарилась, не увидев тебя, – сказала Маруся и вдруг покраснела при этом. И добавила чуть спокойней, с коротким смешком: – И красивого, толстого, седого Тышкевича…
– А что, я некрасив? – удивился Тышкевич.
– Нет, красив, я об этом и говорю! – поспешила его успокоить Маруся. Объяснила Сергею: – На войне он все время хотел, чтобы я была кроткой, послушной и нежной. А я не хотела. Ну, вот нежная, нежная я, Арсентий Михайлович! Только мне уже сорок девять… Я теперь-то такая вам очень нужна?
Арсентий Михайлович встал, прошелся по комнате, склонив голову с длинным, рваным, зазубренным шрамом, рассекшим седые, короткие волосы. Спросил, помолчав:
– А я тебе нужен такой? Я и в молодости, черноволосый, не раненый и с зубами, тебе был не нужен! Хорошо это помню! А кто нужен был… не скажу! Так что, знаешь… не будем считаться! Я вот думаю о тебе, как ты вытянулась, изменилась. Отчего мы не знаем, какими мы станем? Как бы это провидеть заранее, а, историк? Скажи, – обратился уже загоревшийся спором Тышкевич, – как бы знать это раньше?
– Да, действительно, – отозвался Сергей. – Знать, где падать, соломки там подстелить…
– Ну, Маруся… ответь. Я-то нужен тебе?
Но Маруся слегка отмахнулась от насевшего на нее командира дивизии, тихо, строго спросила Сергея:
– Нет, Сергей, ты скажи, отчего ты инертный такой? Это что?.. Это жизненный принцип? Или просто российская лень? Ты нашел подтверждение гибели Лиды? По-моему, нет. А наверное, существуют какие-нибудь документы. Пусть не наши, немецкие. А ты их разыскал? Ты за тридцать-то лет побывал в Стоколосе? Ты расспрашивал там: как погибла и где? Ну ведь не был, скажи!
– Не был, каюсь, Маруся…
– Почему?
– Сам не знаю. Наверное, потому, что жалел ее, мучился, переживал. Ты права. Мне нет оправданий!
– По-моему, проще сказать: боялся жены.
– Нет, ее не боялся. Просто я… запрещал себе эту поездку. Боялся себя. Своих собственных воспоминаний…
– А верней, ты боялся трудностей.
– Да. И это, конечно…
– Черт возьми! – решительно повернулся от двери шагающий по ковровой дорожке Тышкевич. Он взял со стола недопитый стакан. – Нет, я пью за Марусю! За мудрую женщину. Почему-то не оцененную ни Сергеем, ни мной… – Он мгновение помолчал. – Ты, Маруся, великая женщина. И еще пью за наших, лежащих в могиле. Да, сегодня склонил перед ними свою страшную, белую голову, а сам думал… Ну, ты вот, Сережа, ты, Маруся, родная. Подумайте, милые… Вот умрем мы… Может, нам и не будет оркестров спустя тридцать лет после победы, потому что последняя, главная и единственная награда нам – сама эта жизнь. А как мы ее прожили? Как живем? А, друзья? Разве мы дорожили священными этими днями, секундами? Разве тратили их без ошибок, без поблажек себе, без уступок дурному? Разве шли всегда напрямик? Не сворачивали порой на извилистые тропинки? Тот, кто скажет сейчас, что не сворачивал, не уступал, – тот, по-моему, лжец!.. Да, не смейтесь, пожалуйста… Не улыбайтесь! Лжец. Так вот… Сколько жить мне еще, не скажу. Я не знаю. Но так хочется после всего пережитого нынче подняться до уровня тех, кто лежит над рекой. До их нравственной высоты! Быть душою бойцом и сегодня… А это… непросто… в наши мирные дни… Ох, непросто…
– Арсентий Михайлович… – сказала Маруся.
– Марусенька! Я не пьян. Я уж протрезвел. Ты напрасно хлопочешь. Ну, если не нравится, я замолчу… Ну и ладно. Не надо… Не пьян! Я хотел рассказать все, что думаю о себе. Ну, не надо, так что же? Не надо. Не будем! Так легче, так проще. Давайте молчать… Я нем как могила. Тебе хорошо? Ну, спой нам что-нибудь африканское… Говоришь, нет гитары? Ну, ладно. Не надо… Тогда, как хотите… Я спать… – и он встал и ушел.
6
Разъезжались они сразу после обеда. Были тосты и речи, были вспышки и щелканье фотоаппаратов, прощание с друзьями: с вожатой Аней Кураевой, круглолицей, скуластенькой коротышкой, с косичками, с учителями школы, с пионерами, с секретарем райкома партии и секретарем райкома комсомола, и со всеми, кто их окружал заботами и вниманием: с шоферами, поварами, гардеробщиками, дежурными по коридору. Пели песни – «Катюшу», «Вставай, страна огромная», «В землянке», «Шумел сурово брянский лес» и все, что припомнилось из военных далеких, нетронутых в памяти лет, вплоть до самой наивной, смешной: «Валенки, ва-аленки, эх, неподшиты стареньки-и…» Пели и в автобусе, стараясь перекричать друг друга, и на вокзале, когда Аня Кураева побежала покупать на всех билеты, а они стояли плотной, слитной, такой приметной толпой среди остальных пассажиров, собирающихся в ожидании поезда.
Сергей Большаков, невыспавшийся и больной после «Черного доктора», был угрюм. Он сперва отошел от круга поющих и долго стоял среди площади, глядя в небо, потом по морозу, по свежему ветру прошелся перед вокзалом, разглядывая киоски, конечно, закрытые – газетный киоск, аптечный киоск, табачный киоск, – заглянул и в вокзал, в большой, темный, хотя и двусветный зал ожидания. Но там было мало народу, почти никого. В углу, на деревянном диване, рядом с пестрым узлом и баулом сидела какая-то старая женщина, слепая, бедновато, но чисто одетая, рядом с нею ютилась некрасивая остроносая девочка в ярко-синей нейлоновой куртке, слишком легкой для этой морозной осенней погоды, в коротеньких брючках, в сапожках на «рыбьем меху».
Девочка то и дело вставала, вертелась, прислушиваясь к объявлениям хриплого радио, а слепая тихо сидела, склонив голову в уже ставшей привычной давнишней печали, шевеля лишь короткими пальцами с изуродованными ногтями. Она словно слушала что-то в себе, и этот неслышный другим, тихий внутренний голос ничем больше женщину не радовал, не утешал.
Большаков поглядел на нее, не поморщился, хотя ему очень хотелось поморщиться, но он все же сдержал себя, просто дернул плечом, повернулся и вышел. И вдруг словно что-то толкнуло его: так могла бы сидеть и Лида, останься она в живых, искалеченная, израненная и замкнувшаяся в своем горе, по-прежнему гордая, не желающая ни показывать себя никому и ни видеть других…
Большаков повернулся и, кого-то невежливо оттолкнув с чемоданами в узких, тесных дверях, вбежал снова в вокзал – подойти, расспросить… Но сидящей с баулом и пестрым узлом слепой женщины уже не было. И девочки в синей нейлоновой куртке тоже не было видно, сколько он ни метался по холодному темному залу с расставленными вдоль стен и по центру массивными, из мореного дуба, диванами с покатыми спинками. Он прошел и по лестницам наверх, в зал для транзитных пассажиров, пробежался и по перрону. И в полном отчаянии, уже чувствуя себя снова больным, недовольным, а главное, виноватым, сел на тот же диван, где сидела слепая, невольно прислушался.
Там, на площади, пели, и сильный, звенящий, наполненный счастьем волнующий голос Маруси долетал и сюда, в этот зал, через толстые стекла, она пела ту самую песню, которую он так недавно не мог, не хотел больше слышать:
Или, может, утром ранним
По болотистым краям лесным
Ты разведчиком иль партизаном
Идешь с друзьями к берегам родным.
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты…
Куда тебя забросила воина?
«В старых армейских песнях – без имени автора и без композитора – все же есть что-то сильное», – решил Большаков. Он думал о Лиде, о гибели Шерстобитова, о победе, об исполненной суеты и волнений сегодняшней завоеванной, мирной и вроде бы даже праздничной жизни и об этой слепой старой женщине, поразившей его.
Неужели это она, Лида? Нет, мертвые не воскресают. Это другая… А Лида…
«Может, пепел твой…» Да, найти бы хоть могилу. Хоть пепел. Чтобы не было этой второй ужасающей смерти – забвения, – думал он о Лиде, сцепив пальцы и глядя на свои белые, без мозолей, большие, когда-то солдатские руки. – Чтобы истинное, прекрасное, вечное в нашей жизни, изменчивой и текучей, не сгорало бесследно, опять уходя в неизвестность и вечность. Да, Тышкевич был прав. Надо жить по-другому. Быть достойными тех, что лежат над рекой…
И он встал и пошел к товарищам.
Фонарики, плывущие по реке
ПОВЕСТЬ
1
Чужой город за окнами в душных сумерках разгорался огнями реклам, волновал бесконечным шуршащим потоком людей и машин. После трудного дня напряженной работы Ушакова потянуло на улицу.
– Ну ты, Вася, как хочешь, а я пойду.
– Пойди погуляй. За счет сна, хоть всю ночь…
– Да нет, я ненадолго.
Он спустился по лестнице, прошел мимо боя, почтительно поклонившегося. Квадратные двери отеля раздвинулись автоматически – зеркальные стекла, светлый пластик, пушистый ковер – пропустили его на улицу и снова задвинулись, оставив Ушакова одного в духоте и бензиновой вони огромного города, на мягком от жары асфальте тротуара в бесчисленных оспинах от каблуков.
Он шагнул на мостовую и смешался с толпой. И тотчас же оглянулся, чтобы запомнить дорогу.
Этот памятник в виде серой подковы и черный, выжженный купол за ним, на фоне бесцветного неба, они видели днем, когда ехали с вокзала, а потом – когда возлагали венки. Сейчас памятник оставался левей, заслоненный толпой гуляющих. Прямо против гостиницы темнело торцовой стеной бетонное остроугольное здание мемориала на квадратных, тяжелых колоннах-ногах.
Впереди за деревьями парка Хейва была река Ота, и небо над ней клубилось тревожным дымящимся светом и этой тревожностью было странно знакомо. Оно почему-то напоминало небо войны под Москвой в декабре сорок первого года.
Постояв, посмотрев на багровые облака, которые отражали какое-то непонятное, очень медленное перемещение источников света внизу, за деревьями, Николай Ушаков повернулся, не зная, куда ему двинуться: для него все вокруг было одинаково любопытно. Но люди спешили, проходя под колоннами мемориала куда-то направо, – мужчины и женщины, старики и старухи, нарядно одетые дети и даже собачки. И он тоже нырнул под бетонные своды угрюмого здания и вышел на площадь, посредине которой шумел и сверкал меняющий краски, подобно огромному хамелеону, совершенно не дающий прохлады фонтан.
Люди шли к нему толпами, торопливо. Но дойдя до искрящейся, бьющей вверх или в стороны радужной пены, останавливались кольцом и так замирали надолго, почти неподвижно, словно что-то их завораживало в этом сложном движении, может быть, не изменчивость, не красота, не покорность, а расчетливое постоянство, с каким эта теплая, дымная влага вдруг меняла по четкому графику то свой цвет, то свои очертания.
Созерцание шумно льющейся, алой, синей и желтой воды, текущей туда, куда ей прикажут, по-видимому и завершало собой этот самый красивый из виденных Ушаковым и самый мучительный праздник – день поминовения мертвых. Отсюда, от здания мемориала, люди шли уже по домам, к повседневным заботам, и больше не оборачивались на широкую площадь, освещенную ярким фонтаном, на разрушенный купол, на дугу сенотафа[5]5
Сенотаф – символическая братская могила, памятник.
[Закрыть]: человеку жить в обществе символов неуютно – они иссушают горечью воспоминаний, а жизнь и работа есть жизнь и работа…
Ушаков усмехнулся: фонтан был как фонтан, а зрелище у него за спиной куда интересней! Там двигались и перешептывались сотни людей – мужчины и женщины в разноцветных одеждах. Да, особенно женщины, изящные, грациозные, щебечущие, как птицы, на своем непонятном ему языке, в струящихся складками кимоно: рыбы, листья и розы на бледно-лимонном искрящемся шелке, серебряные цветы хризантем на розовом и голубом, золотые и черные маки на красном; пушистые длинные стебли растений, пунцовые, желтые, синие звезды.
Ушаков этих женщин рассматривал отвлеченно, почти как рисунок, как живые, озвученные иллюстрации к прочитанным книгам. Его удивляло лишь то, что они совершенно реальны: улыбаются, разговаривают, переходят с места на место, обмахиваясь веерами, белолицые, узкоглазые, с подведенными, как шнурочки, бровями, в плотно стянутых поясах из парчи, прикрывающих грудь и спину, как десантника-парашютиста прикрывает надетый перед прыжком парашют. И одежда, и пояс, и обувь – деревянные гэта или дзори с ремешком вокруг пальца, надетые на носочки, – все это казалось настолько занятным, необычным, что он, Ушаков, должен был для себя расшифровать их как загадку: а что это такое, а это? Кто такая вон та длиннозубая, злая старуха, которую все приветствуют, сгибаясь в изящном поклоне почти до земли, и при этом ревниво приглядываются друг к другу – а кто дольше не разогнется? – и тщеславно выдерживают длиннейшую паузу?.. Он видел морщинистых стариков, опирающихся о барьер у фонтана, важных дам с причудливыми прическами, студентов в простой европейской одежде и девчонок-работниц, молоденьких и хорошеньких, в синих юбках и белых блузках; их главное украшение – молодые глаза, и улыбки, и смех, и этого беспричинного смеха за неделю работы, видать, накопилось немало.
Здесь, во взглядах, в глазах, было все, как везде: ожидание, неуверенность, равнодушие, любопытство, даже скука, – а ему, Ушакову, хотелось увидеть не это, а что-то другое, объясняющее ему наконец, что же их отличает от всех остальных, не видавших и не переживших того, что видели и что пережили они, очень важное в сегодняшнем мире.
Но особенного в лицах этих людей Ушаков не нашел ничего. Мужчины и женщины вяло молчали. Или вяло шутили. Жевали конфеты. Обмахивались веерами: у фонтана было душно и жарко, не прохладнее, чем где-нибудь в центре города с его вереницей машин. Только облако над фонтаном становилось последовательно то малиновым, то желто-оранжевым, то зеленым да нарядно одетые мальчики с пробритым кружком на макушке и девочки в сшитых точно по росту хорошеньких кимоно подставляли ладони под брызги; в них все было взрослое, в этих пяти– шести– семилетних кокетках: и жест, и походка, когда они трогательно семенят, догоняя родителей, и взгляд, которым едва успевают окинуть бредущего в одиночестве иностранца.
Ушаков подмигнул двум таким улыбающимся черноглазым девчонкам («Ах вы, маленькие обезьянки!»), наблюдая, как точно, как радостно-грациозно копируют они взрослых, такие похожие друг на друга, словно кто вымерял и выделывал их по шаблону, в то же время такие неотличимые и от матери и от отца.
Да, в самой этой точности, в извечности сходства, в поразительном повторении внешности взрослых, в постоянстве преподанных им движений, манер и привычек веками сменяющихся здесь поколений было, видимо, что-то большое, надежное: залог процветания, нестарения нации.
К сожалению, Ушаков не имел ни жены, ни детей и теперь уже не надеялся, что кто-нибудь повторит его мысли, походку, дурные привычки, – о себе Ушаков всегда размышлял почему-то критически, – и он повернулся и пошел от фонтана, огибая музей, снова к парку, к излучине Оты, откуда и поднималось над городом странное, словно дым от пожара, багровое зарево.
2
Он дошел до реки, но на мост не поднялся, а свернул по песчаной дорожке вдоль берега, под деревьями, и встал у бетонного парапета.
За деревьями, прямо по стрежню реки, – может, то была Тенме, или Хонкава, а может быть, Мотоясу (Ушаков с трудом разбирался в этой путанице рукавов и каналов в дельте Оты), – проплывал излучающий теплоту малиновый огонек. Николай пригляделся: это был бумажный фонарик.
За ним следом тянулись два зеленых, малиновый и два розовых.
Чуть дрожащий невидимый свет, защищенный бумажным квадратом, поставленным на скрещении двух щепочек на плаву, диковинным образом украшал эту темную и довольно широкую реку. Но в дрожании огонька чуть прикрытой бумагой свечи было что-то тревожное и одинокое; свет ее доносился как зов к стоящим на берегу, как подавленный вскрик от боли.
Ушаков проследил за фонариком взглядом до самого поворота.
На мгновение на реке все померкло.
Вдруг огни потекли сверху густо, искрящимся ярким потоком от берега и до берега. Они медлительно завивались в тугие спирали, дрожали, шевелились, волшебно мерцая. Кто-то их запускал в центре города по воде. Здесь, в излучине, они перестраивались на ходу то широкими полосами, то в затылок, в колонну по одному, и опять наплывали, все гуще, все шире, и опять распадались на желтые, красные и зеленые звезды.
Из сумерек – в ночь.
Из каменных тесных набережных огромного многолюдного города – в прибрежные воды Великого океана.
Разноцветные, яркие, казалось, они никуда не спешили. Течение в дельте Оты почти незаметно. Поэтому они плыли задумчиво, невесомые, чуть покачиваясь вразнобой на густой маслянистой, как олифа, воде.
Мимо Ушакова вдоль берега прошла пара: он – высокий, широкоплечий, рыжеволосый, одетый по-европейски; она – тоненькая, изящная, в дорогом кимоно и затканном золотом оби. «Дзубэко[6]6
Дзубэко – женщина, не заботящаяся о своей репутации (япон.).
[Закрыть]», – решил Ушаков. Но тут же подумал: «Да нет, не похоже».
– Подожди, я только взгляну еще раз, – попросил по-английски мужчина свою спутницу и, обойдя Ушакова, стал под тенью разросшихся длиннолистых плакучих ив. – Посмотри, как их много! – Он обернулся к женщине и быстро привлек ее к себе, обнял за плечи. – Очень странный обычаи… И очень красивый. И каждый фонарик действительно означает погибшего человека, да, Юкико?
– Хай![7]7
Хай – да (япон.).
[Закрыть] – ответила женщина по-японски. Она едва уловимым движением отвела от себя его белую длиннопалую руку и несколько отстранилась. Потом тихо добавила, как бы что-то прощая стоящему рядом с ней человеку, объяснила ему: – У каждой погибшей души свой фонарик, освещающий путь!
Мужчина закашлялся, заколыхался от смеха.
– И ты веришь, Юкико, во всю эту чепуху? Вы странные люди!
– Мне странно одно: что я еще все живу, – ответила женщина. Она отвернулась от рыжеволосого спутника. – В тот день, – сказала она, – я буду помнить его до самой своей смерти, – здесь плыли одни только трупы.
Ушаков оглянулся на скопления разноцветных огней. Да, он знал: много трупов плыло в тот день по этой реке, обожженных, со сползающим с костей мясом, с растекшимися глазами. Еще было много сгоревших, превратившихся в пар, в серый пепел, в бесплотную тень, отпечатанную на асфальте. Еще были мужчины и женщины, прикипевшие костями скелета к железу и камню, как бы сросшиеся с ними в одно целое. Еще были умершие спустя много лет после взрыва и те, что болеют и умирают в больницах, на улицах, в жалких лачугах еще и теперь.
Он об этом слыхал, но не видел своими глазами. Сейчас Ота, забитая огоньками, живыми, кивающими из темноты и с покорностью истлевающими, уплывающими в океан – безвинно, бесцельно, безвестно, безвольно – сотни тысяч огней по семи рукавам, – была столь же наглядна, как школьная диаграмма!
Он припомнил другие – холодные – реки. Сколько их у него за спиной! Укрепленный фашистами берег Волги в декабре сорок первого под Калинином. Извилистая, в полыньях, разбуженная артобстрелом Угра в апреле сорок второго и трупы товарищей, вмерзшие в лед. Днепр, форсированный в ноябре сорок третьего под Киевом. Мутный Одер весной в сорок пятом году, Аурит, где солдаты сидели в залитых водою траншеях. Холодная, серая Эльба… Все они легли на пути у идущих к победе ледяным, обжигающим рубежом.
Ушаков тряхнул головой, отгоняя видение неизвестной речушки под Витебском, освещенной огнями сигнальных ракет.
За то время, пока он выплывал из собственных воспоминаний, как из черного небытия, здесь, рядом, поссорились, и женщина плакала.
– Ну, что ты, Юкико! Ведь я пошутил…
Но женщина не отвечала.
Она стояла, прижавшись грудью к нагретому за день бетону, и смотрела на реку, погасшая и печальная.
– Ну, что, в самом деле, сегодня с тобой? Ты шуток не понимаешь! Я тогда ухожу… До свидания! До завтра…
– До свидания! До завтра, – машинально ответила женщина.
– Ну, чего ты обиделась? – спросил снова рыжеволосый. – Чего ты молчишь? – Теперь он уже разговаривал с ней бранчливо. Потом повернулся и пошел прямо к мосту. – Саёнара![8]8
Саёнара – до свидания (япон.).
[Закрыть] – уже отойдя, крикнул он.
Но женщина ничего не ответила.
Тяжелыми шагами человек прошел к мосту, постоял над рекой. Силуэт его четко врезался в бледное полуночное небо, потом его сбоку оплавило ярким светом проехавшей машины, и горячая, банная мгла поглотила его, может быть, навсегда.
Река шевелилась, щетинилась, горбилась от скопляющихся на излучине, наплывающих сверху огней. Среди этих пестрых, мерцающих скопищ что-то вспыхивало, перебегало, словно кто-то кого-то искал, но не мог найти и, сгорая, взывал и молил о пощаде.
«Нет, наверное, войны не кончаются и не забываются, – решил Ушаков. – Они живут в нас… А иначе о чем этой женщине плакать?»
Он не мог уже отойти от бетонного парапета.
Кто их знает, каким заблудшим душам освещают вот эти фонарики путь? Может быть, в самом деле какой-то из этих огней, ну, хотя бы зеленый, был красивым мужчиной. А вот этот, чуть-чуть розоватый, – молоденькой женщиной. А вот это, наверное, души детей. Вот они взялись за руки и, приседая, тихо кружатся на медлительной темной дегтярной воде: раз-два-три, раз-два-три… И вдруг словно спохватываются, вспоминая печальное свое назначение, сокрушенно покачивают головами и с большой неохотой, как бы делая очень нелегкое дело, снова тихо вытягиваются чередой, одни за другим.
Освещение на аллеях уже выключалось, и парк Хейва пустел. И женщина, все еще стоявшая рядом, с сухим треском сложила сандаловый веер и хлопнула им по пальцам, как бы что-то отчеркивая от себя, отрезая.
Ушаков наблюдал за ней искоса. Она была очень красива, такая изящная, молодая… Кто такая, откуда? Продавщица из так называемого «депато»? Секретарша из богатой конторы? Чертежница? Швея? Кимоно ее очень нарядное, дорогое. Но ведь все японки во все времена умели красиво одеваться. Даже самые бедные. Да и кто в такой день не достанет из шкафа свое лучшее платье?
Ушаков закурил, чиркнув спичкой, и женщина вдруг опасливо покосилась в его сторону, видно только теперь разглядев в темноте постороннего человека. Она прикоснулась рукой к парапету, как к живому, знакомому ей существу, и пошла по дорожке, ступая ногами в ослепительно белых носочках и маленьких дзори. Шла легко и волнующе мелко.
– Простите, пожалуйста, – вдруг сказал Ушаков. – Гомэн кудасай. Тётто маттэ кудасай…[9]9
Гомэн кудасай. Тётто маттэ кудасай – простите, пожалуйста. Подождите немного… (япон.)
[Закрыть] – повторил он уже по-японски, опасаясь, что женщина его плохо поймет или неправильно истолкует его неуклюжее от застенчивости движение.
– Yes?[10]10
Yes – да (англ.).
[Закрыть] – удивленно спросила она, на мгновение приостановившись.
– Вы, наверное, тоже пускали сегодня фонарики?
Она молча взглянула на реку.
– Кто у вас здесь… погиб?
– Мать… – сказала она и замолкла надолго. Потом повторила: – Мать, отец… два брата, сестра…
– Со дэс ка![11]11
Со дэс ка – вот как! (япон.)
[Закрыть] – только и нашелся Ушаков. Он всегда цепенел и терялся при виде женских слез. – Я, наверное, что-то сделал не так, ради бога, простите! – Он опять перешел на английский.
– Нет, нет! Ничего, ничего… Я сама виновата… – И женщина наклонилась, чтобы слезы падали не на драгоценный шелк кимоно, а на землю. Улыбнулась смущенно. – Сейчас все пройдет.
Она успокоилась, вытерла щеки.
– Вас, кажется, зовут Юкико-сан? Я нечаянно слышал…
– Да. А вас?
– Николай Николаевич.
Она удивилась:
– Так вы русский? – Она повторила старательно: – Никорай Никораевич.
Это было забавно, и он усмехнулся.
– Да, как видите.
– И к нам, в Хиросиму, приехали из Москвы?
– Из Москвы.
Теперь Юкико-сан чуть доверчивее взглянула в глаза Ушакову.
– О… Мне нравится ваша страна! – сказала она. – Да! – Она вдруг задумалась, что-то припоминая. – Вы, наверное, с конференции в защиту Вьетнама? Против атомной бомбы?
– Да, Юкико-сан. Вы просто-таки молодец и все угадали.
– Бывает, и обезьяна падает с дерева, – пошутила она над собственной необыкновенной догадливостью. – Ведь я слушаю радио, смотрю телевизор…
Травянистого цвета, расшитое золотом ее кимоно в полумраке сливалось с листвою цветущих кустарников и деревьев, мимо которых они проходили. Лишь белые таби[12]12
Таби – японские носки из плотной материи, с отдельно обшитым большим пальцем.
[Закрыть] Юкико мелькали отчетливо, как в стихах о прославленной Садо Якко: «И как беленькие кошки, как играющие дети, ваши маленькие ножки трепетали на паркете…» Его спутница, по-видимому, и не подозревала, как была близка к тому, созданному поэтом экзотическому образу!
Они взошли на мост Хейва и постояли на нем, провожая глазами уплывающие фонарики. Эти два завораживающих движения – движение воды и движение огня – были связаны очень просто, но как били по сердцу! Ушакову, застывшему у перил, показалось, что и он уплывает куда-то в безвестность, в тягучую бесконечность субтропической ночи.
Он спросил осторожно:
– А вы, Юкико-сан… Вы ведь тоже были здесь, когда сбросили бомбу?
– Да. Но только я была чуть подальше от эпицентра. Я гостила у бабушки. Но я тоже горела. – Она показала на плечи и ноги.
– Сумимасэн![13]13
Сумимасэн – извините (япон.).
[Закрыть]
– Нет, нет… Ничего! Я не делаю, как другие, из этого тайны!
Ушаков понимающе склонил голову.
В здешнем атомном госпитале он видел келоиды – следы этих страшных ожогов: малиново-красные и сине-лиловые пятна в уродливо стянутых шрамах-тяжах. Они ясно представились ему и сейчас, одинаково жуткие и на старческом дряблом, и на девичьем молодом, нежном теле, этот дьявольский знак, безобразящее тавро. Все мужчины и женщины, пережившие атомную бомбардировку – их здесь называют хибакуся, – прячут атомные увечья, как что-то постыдное, о чем никто никогда не должен узнать. Иначе кому-то не выйти замуж и не жениться, а может быть, не найти и работы…