Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
И он, хлопнув дверью, сбежал по ступенькам крыльца, постоял, размышляя, потом, скрипя валенками по снегу, пошел – один – в ночь, в пургу, без махорки, без хлеба, не согревшийся возле печки, больной, даже с матерью не простившись, слова ей не сказав. Чуть визжащие звуки шагов его вскоре стихли вдали.
Николай еще долго стоял я сенях, думал что-то растерянно, напряженно, потом выдохнул, не разжимая зубов: «Н-ну, г-гляди! Береги-ись!» – и пошел в избу, там грохнул какой-то железиной об пол, закричал и затопал ногами. А Елена Кузьминична плакала, причитала.
Лида долго ждала, когда в доме уснут. Но там не уснули.
Почти до рассвета Николай, грузно шаркая, все ходил по избе, все бубнил злобным голосом, выходил опять в сени и подолгу стоял у наружных дверей, но не открывал их, а лишь только к чему-то прислушивался. Может быть, не хотел, чтобы мать потихоньку снабдила Трофима продуктами и куревом, а может, боялся подосланных партизан. Возвращался и снова топтался по комнате. Так что Лида в назначенный час не пришла на условленное место, опоздала. А придя, увидела лишь желтые выбросы газа и дыма, вдруг вставшие на тропе. И упала лицом в мерзлый снег. Почти целые сутки она пряталась в занесенной сугробом воронке, рядом с трупом убитого немца. Его руки торчали из снега, одна целая, стиснутая в кулак, а другая обрубленная осколком. Эта белая на изломе, уже обескровленная, оледенелая кость, вылезающая у убитого из рукава, оказалась у Лиды перед глазами, совсем рядом. Зазубренная по краям, заостренная на конце, она словно бессильно грозила своим и куда-то звала, все указывала помертвевшей разведчице. Ни угроза эта, ни зов Лиде не были понятны.
3
Сейчас, у Тышкевича, лежа на печке, Лида медленно приходила в себя. Отогнав вязкий сон, она с удивлением думала: почему не окликнут ее, не разбудят. Осторожно нагнулась с печи и глянула вниз – Тышкевич не спит. В плохо стиранной бязевой нижней рубахе, он сидит, подперевшись рукой, за столом, что-то пишет. И вид у него самый мирный, простецкий. Сбоку, рядом, на лавке примостилась толстуха военфельдшер Маруся Селищева, в ватных брюках и свитере, с остатками перманента на волосах, уложенных на висках причудливыми фестонами. Губы ярко накрашены. Маруся по-мужски, неумело, размашистыми стежками пришивает к гимнастерке командира полка свежий белый подворотничок. У порога в углу все покряхтывает и покашливает тот же самый дневальный, который запрятывал в печурку Лидины валенки.
После близкого, прямо под окнами, взрыва мины дверь в избу распахнулась. Вместе с клубами пара вошла стройная женщина в меховой безрукавке, затянутая ремнями, с очень белым, холеным, красивым лицом. Она бросила перед Тышкевичем пачку бумаг и сказала:
– Все! Я больше не буду сегодня печатать!
– А что? Война разве кончилась? – удивился Тышкевич. – Не слышал об этом…
– Не война кончилась, а я кончилась! – ответила женщина и пожаловалась дневальному: – Тоже люди… Нашли себе лошадь…
Женщина не выговаривала «л», у нее получилось смешно: «вошадь».
Она повернулась, тряхнув желтыми локонами, громко хлопнула дверью и выскочила на мороз.
Маруся, поджав губы бантиком, осуждающе покачала головой.
– Вот это характерец у нашей Анюты… И когда перебесится?
– Маруся, – заметил Тышкевич. – Зачем осуждаешь? – Он взглянул на нее очень строго, заслоняя ладонью глаза от коптящего света гильзы. – Ты мне тоже однажды сказала, что такая уж родилась… А Анюта, что ж, не такая?..
– Да ведь я на людей не кидаюсь, раз такой родилась, – возразила Маруся. Она отложила в сторону гимнастерку с непришитым воротничком и долго сидела в сомнении, закусив свои полные, нежные губы, раздумывая. Ее круглое лицо затуманилось от какой-то совсем молодой, но уже неизбывной печали.
– Мать-природа-а, – потянулся у двери солдат, разминаясь и хрустнув корявыми сцепленными пальцами, покачал головой. – Не каждого эта мать приласкает… Кому – мать, а кому – мачеха! Небось хоть Анюте, хоть нашему Шерстобитову крыльев ангела не приделаешь!
Лида даже привстала на уже остывающих кирпичах. Сон ее отлетел.
Тышкевич, уставший от писанины, тоже с живостью повернулся, встал из-за стола, прошелся по горнице, среди спящих бойцов. Он ладонью взъерошил свои черные жесткие волосы, пропустил их меж пальцев, пригладил и опять пропустил.
– Вы сказали, Николай Николаевич, крыльев ангела не приделаешь… – обратился Тышкевич к дневальному, а сам заходил взад-вперед по едва освещенному пятачку возле печки. – А вот я так решительно не согласен… Да, природа, конечно, мать, а не мачеха. Но не добрая мать и не злая. Для нее все едины. И все ею создано в мире с удивительным смыслом. Только мы, к сожалению, этого смысла не знаем… И ни я, и ни вы, ни Маруся… Много в ней неизбежного, – он взглянул в занесенное снегом окно. Обернулся на яркие губы своей собеседницы, притулившейся на скамье и сложившей большие, тяжелые руки. – А все же у каждого человека есть не только плохой, но еще и другой, лучший выход. – Он спросил у Селищевой: – Ну хоть ты вот, Маруся, скажи… Ты хотела бы красоты?.. Совершенства?..
– А? Конечно, хотела бы… Кто же не хочет? – обидчиво отозвалась Маруся, наверное полагая, что такая искомая командиром полка красота у нее уже есть.
Но Тышкевич, как будто не заметив ее уязвленного тона, продолжал с увлечением:
– Ну, бывает: природа обделит дарами. Мы не очень красивы и не можем вовеки изменить свою внешность. Уж такая дана… Так зато есть характер, душа! Вот и дело тебе: возьмись, переделывай свою душу. Зависть есть в ней?.. Пожалуйста, избавляйся от зависти. Грубость, жадность? От жадности и от грубости. Научись быть внимательной, доброй к людям, терпеливой, веселой. И будешь милей, чем Анюта…
Маруся сидела и, чуть приоткрыв рот, следила за двигающимся то в полосе света, то в черной тени оживившимся, увлеченным Тышкевичем.
– А скажите, Арсентий Михайлович, – вдруг спросила она. – А можно стать нежным? Ну, себя научить?.. – и она вдруг запрятала заалевшее толстощекое лицо, склонив голову к самым коленям.
– Можно, девочка! Можно… Все можно! – убежденно ответил Тышкевич, не оглядываясь на нее и продолжая ходить по какому-то установленному им самим для себя круговому маршруту. – Почему же нельзя. Это нужно. И это возможно.
– Я, как война кончится, буду нежность в себе вырабатывать, – сказала Маруся, мечтательно глядя на подпрыгивающий в гильзе огонь.
Тышкевич крутанулся на каблуке, стоя к ней вполоборота, засмеялся:
– Постой! А зачем же откладывать?
– Так война ж…
– Ну и что, что война? Война с немцами! А к своим-то никто тебе не препятствует быть внимательной, нежной… Например, хоть ко мне…
– Ха! Ха! – громко, сухо и внятно, деревянным смешком рассмеялся дневальный, которого командир полка уважительно называл Николаем Николаевичем. – Не-ет, Арсентий Михайлович, – закричал он обрадованно. – Эта нежность не вам, а Сереженьке Большакову! Вот кого ожидаем с тоской, даже песенок не поем, как бывалоча, на весь полк, – и дневальный залился тихим, дробным смешком. – Как же, как же, Маруся! – закричал он опять громко, радостно, объясняя с восторгом: – Для Сереженьки нежность – самый первый продукт! Вырабатывай… Расстарайся! Авось и проймет!
Лида вскинула голову. Что такое? О чем они говорят? Большаков? Этот раненый капитан – теперь он майор – Сергей Большаков из палаты нетранспортабельных… Это, значит, о нем? Вот не думала! Большаков и Маруся! Как-то даже не вяжется. Он такой настороженный, тонкий, чуткий – и глупенькая Маруся. Нет… смешно!
А внизу уже спорили, перебивая друг друга.
– Ну и что, что Сергей Александрович не глядит на меня! – кричала Маруся. – А когда-нибудь глянет. Я для этого и живу… А на вас уже больше никто не посмотрит, – сердито сказала она, намекая на возраст дневального.
Тот, совсем не обидевшись, усмехнулся в усы. Посоветовал совершенно серьезно:
– Ты давай поскорей переделывай свою душу… Приспосабливай поудобней. А то эта твоя никуда не годится! Вот тогда он и глянет! – И он встал с привычного места от двери, обратился к Тышкевичу: – Не-ет, Арсентий Михайлович, не скажите… Вам я верю, конечно… Может быть, Маруся себя переделает. Это так… Но не каждый же… И не во всем. Это как-то, по-моему, невозможно. А особенно грязное – в чистое. Тут уж кто замарался душой, больше чистым не будет. Природа, она штучка хи-и-итрая…
Безвозвратная. Все хорошее ею дается на раз. А чего не сберег, извините, пожалуйста, уж того не воротишь. Ровно в прорубь какую…
В той же позе, на тех же камнях остывающей печки Лида молча лежала и слушала, ощущая на губах от слов Николая Николаевича вкус горечи, как от полыни. И думала о себе, о Сергее, о полковнике Шерстобитове.
Может быть, и Степан Митрофанович сейчас тоже не спит… Тоже мается, вспоминает. Только гордость не позволяет сесть в санки, приехать: перед Венькой стыдно. Да еще перед мальчиками-близнецами: у него перед койкой на тумбочке фотография. И жена есть– Ульяна. И еще были женщины, «много хороших и разных».
«Отчего это так получается, что хорошее, настоящее в жизни дастся на раз? – с тоскою подумала Лида. – А если ошибся? А если по глупости, по незнанию, словно бабочка на огонь? И уже не вернешь ничего? Нет, нет, он не прав, Николаи Николаевич. Только время одно невозвратно. А все остальное – в руках человека. Можно пасть – и подняться. И душу сберечь. Я не верю, не верю в губительность опыта… Не хочу в него верить».
Лида вспомнила: вчера в полдень, в шести километрах восточнее Стоколоса, в лесу, когда отдыхала в овраге, ветер стих, облака разошлись, и лицо ее на мгновение чуть пригрело совсем по-весеннему солнце. Словно кто-то невидимый, не таясь, очень нежно касался губами ее щек, бровей, щекотал ей ресницы теплым, добрым дыханием. И лежащий на сердце мертвящий комок немного оттаял. Лида даже рассеянно улыбнулась тогда двум примчавшимся снегирям. Они прыгали по промерзшей земле, по валежнику, щебеча и насвистывая звонко, радостно, возбужденно, словно не было ни войны, ни фашистов, ни тайных, ни явных убийц, ни предателей, ни бесславных, безвестных смертей, ни забытых могил… А сейчас на душе снова были холод и мрак, круговая зима – во все стороны света, без конца и без края.
4
Рано утром, когда Лида встала, Тышкевич вручил ей измятый, затертый конверт. Лида вскрыла его. Почерк был незнаком.
«Лида, здравствуй! – писал ей какой-то неизвестный человек. – Ты, наверное, не ожидала письма от меня, а я вот пишу тебе, дорогая. Вчера в госпиталь прибыло много раненых, в том числе и из нашей болотной, непромокаемой. И от них я узнал о тебе. Что ты в подчинении у Тышкевича, что учишься под началом Яманова. Горжусь тобой! Как хотелось бы повидаться опять! Посидеть поздней ночью у пылающей печки, послушать тебя, поболтать… Санька первое время так просто бесилась, а теперь улыбается непонятной улыбкой, когда мы говорим о тебе: «Это Лида-то? A-а. Далеко пойдет… пока милиция не остановит!» А в общем, по-моему, она девка хорошая, только любит представиться чем-то особенным, из ряда вон выходящим. Мы уже привыкаем к ее «афоризмам». Однажды сидит и говорит: «Вы, мужчины, бываете двух сортов: одни – волки, другие – собаки». Это в том смысле, что одни к женщине относятся как хищники, им бы только урвать, а другие готовы служить: защищать и любить по гроб жизни… Так вот, Лидочка, я – собака. Простой, верный пес, дворняга. Брось мне кость: напиши, что простила. Я от счастья и радости буду даже рычать…
Твой Сергей».
Лида раз перечла и другой, усмехнулась. Простить! Да она его просто забыла, столько было всего пережито за прошедшие дни… И какая смешная эта Санька Аралова…
Лида положила письмо на припечке, пошла умываться. А когда возвратилась со двора, в одной нижней рубахе, с закатанными рукавами, умытая снегом, веселая, свежая, на пороге столкнулась с ненавидящим, косым взглядом Маруси Селищевой. Та подчеркнуто, даже презрительно дернув плечом, отвернулась.
– Ну, садитесь скорей, будем завтракать, – примирительно обратился Тышкевич к Марусе и Лиде.
– Не хочу. Я не буду! – сказала Маруся.
– Это как: «я не буду?» Безответственнейшее заявление, – усмехнулся Тышкевич, хлебая из миски и поглядывая на Марусю и на Лиду смеющимися, понимающими глазами. – Ну, не будешь, тогда оставайся голодная.
– И останусь! У вас не спрошусь! – дерзко, гневно, сквозь слезы сказала Маруся и бросилась к двери, схватив с вешалки телогрейку. – А вы тут подавитесь! – уже сквозь рыдания прокричала она.
– Гм… К Анюте пошла! Вырабатывать в себе нежность, – заметил Тышкевич. – Для нее это очень полезное дело. А ты, Лида, ешь, не расстраивайся. Жизнь – явление сложное, как гласит диалектика. Все рождается в напряженной борьбе… Между прочим, тебе самый теплый привет.
– От кого? – Лида глянула недоуменно, но сразу же догадалась. Ее сердце забилось настойчиво, учащенно.
– Это… как бы точнее сказать, – протянул осторожно майор. Он сейчас улыбался ей не глазами, не ртом, а какой-то суровой морщинкой возле губ. – Скажем так… Ну, из штаба дивизии…
Сложив на коленях лодочкой руки, Лида долго сидела безжизненно, без движения. Грустно, тихо спросила:
– А зачем мне… привет?
– Не знаю.
– Я тоже не знаю, – сказала она. – Мне не нужно приветов.
И потом, отвечая на вопросы Тышкевича и Федотова – он приехал тотчас после завтрака, – разговаривая с Ямановым – как прошла через линию фронта, по каким неизвестным ему, незнакомым тропинкам, Лида мысленно всякий раз возвращалась к комдиву с его неуклюжим приветом. Неужели Степан Митрофанович не осмыслил, что этим ее оскорбил? Всего-навсего только привет. Как ничтожно, как мало! А ей нужен он весь и вся его жизнь и любовь – до конца…
– Вы встречались с Еленой Кузьминичной Свириной? – спросил, снова вернув Лиду на землю, Федотов. Он дымил своей трубкой, кутал в сизые кольца посиневшие губы и нос.
– Да. Она обещала во всем помогать.
– Хорошо. Это нам пригодится. Еще раз пойдете?
– Если нужно – пойду.
– Ну, пока отдыхайте. Мы скажем тогда…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Принесенные Лидой и Ямановым сведения заставили Шерстобитова и весь его штаб глубоко озаботиться. Враг почти повсеместно начинал укрепляться, и как следует, основательно. Однако наступления на Александровку никто не отменял. Наоборот, командарм, выслушав по телефону доклад командира дивизии, подтвердил свое решение: «Степан Митрофанович, приказ есть приказ! Надеюсь, вы поняли?..»
Штаб дивизии ходит с утра ходуном.
«И-эх закружилось, а-завертело-ось…» – безнадежно фальшивя, напевает на кухне, у печки, Венька Двойных, начищая свой новенький ППШ, а полковнику Шерстобитову – трофейный «шмайссер».
Беспрестанно звонят телефоны. Вбегают посыльные и связные, к крыльцу подъезжают коннонарочные с пакетами, офицеры связи. Отряхивая с шинелей и полушубков хлопья снега, в дверь входят с дублеными стужей лиловыми лицами командиры и политработники из полков, начальники служб, танкисты, минометчики, саперы, артиллеристы. Они сипло, простуженными голосами докладывают Шерстобитову о прибытии, жмутся к печке, снимают с бровей и усов, с седых в куржаке нечесаных чубов капли влаги, вытирают ладонями планшеты и сумки и закуривают, хотя дым и без того висит в избе непроглядной, слоистой пеленой.
– Что? Война продолжается?
– Выходит, что так.
– А Гитлера-то не споймали?
– Споймают, браток, обязательно кто-нибудь да споймает. У нас, из Семеновских болот, мы Берлин уже наблюдаем…
Побывавшие не в одном бою плечом к плечу командиры подразделений рады встрече, хотя и такой – деловой, очень краткой, – подшучивают друг над другом.
– А ты что это, Витенька, вроде опух? – допытывается за спиной у старших молоденький рыжеусый гвардеец-танкист, обращаясь к тяжелому, косая сажень в плечах, то и дело прикрывающему зевок лысеющему саперу. – Много спишь на хозяйской перине, а? Ты хоть опытом поделился бы, чего видишь во сне?
Тот смущенно разглаживает ладонью измятую щеку.
– День рожденья справлял…
– А меня и не позвал! И другом еще называешься!
– Да чего там! – сапер вяло машет рукой. – Так, восприняли по сто грамм перед ужином… От чоху, от гомозу и от жениной журбы… Рассказывать не о чем!
– Оно и видать, что рассказывать не о чем!
– Сроду не брехал… А тем более насчет выпить и закусить.
Получив приказ командарма, Шерстобитов, комиссар дивизии Диденко и временно исполняющий обязанности начальника штаба подполковник Смирнов не день и не два сидят над картой, изучая ее, раздумывают, вызывают по очереди командиров полков: Тышкевича, Подкорытова, Огольцова и «бога войны» Хамидуллина, человека спокойного, умного, дерзкого. Надо спешить, исхитряться, чтобы выманить немцев на лютый мороз, а потом гнать и гнать их с высот, с лесистых холмов на равнину, в глубь болот, пока строящиеся фашистами окопы, укрытия для батареей, аппарели для танков, жилые бункера для солдат и офицеров еще не завершены, а лесные завалы еще не заминированы, а отдельные узлы сопротивления еще не увязаны общей системой огня. Гнать и гнать. Пока не раскисли дороги, не тронулись реки… Вот тогда уже все. Тогда с пушками, с танками да с обозами без авиации никуда уже не пройдешь. Даже если прикажут…
– Я спланировал артподготовку очень мощную, но короткую, – доложил на одном их ночном совещании подполковник Смирнов. На что Шерстобитов откликнулся утомленно:
– Ну, Павел Иванович! – сказал он, чуть растягивая слова, с большим недовольством. – А откуда вы возьмете такое количество орудий, чтобы сделать артподготовку короткой, но мощной? А главное: боеприпасов? – Он взглянул в подготовленные Смирновым бумаги, протянутые ему, и мрачно нахмурился, пояснил свою мысль: – За то время, какое вы отводите артиллеристам на артподготовку, огневые точки противника останутся неподавленными. А потом вы, по-моему, уже знаете, что фашисты опять отведут от переднего края солдат в глубину обороны. А когда пушки смолкнут, снова выведут к пулеметам и минометам. Ну и что это будет? Вы подумали? Это будут большие потери у нас, наступающих. – И он пошутил без тени улыбки, только косо взглянув: – А ведь нам и так… терять нечего… Вот ваш план! – Шерстобитов умолк и долго молчал. Начал снова спокойней: – Нет… Я думаю, планировать нужно иначе. Обмануть немцев. По-моему, нужно тоже начать укреплять оборону. У них на глазах. На виду. Пусть немножечко успокоятся. Боевое охранение у них, как разведчики говорят, не везде одинаково бдительно. Вот мы и спланируем наступление ночью, без артподготовки. Одной частью войск. А другой частью войск… – и он снова задумался, поглядел на Диденко с глубокой серьезностью. – То есть тут нужно крепко подумать.
И он встал с табурета и, заложив руки за спину, долго расхаживал по избе в нереальном, химическом свете карбидной лампы. Ремни, туго стягивающие его плечи и узкую талию, при каждом движении чуть поскрипывали. Старший батальонный комиссар и подполковник внимательно, зорко следили за каждым его поворотом.
– А другой частью войск? – спросил осторожно Диденко.
– А другой частью войск… – Шерстобитов опять повернулся, наклонился над картой. – Понимаешь? Нам нужно создать сильный сводный подвижный отряд. Из лучших бойцов, из разведчиков, из саперов. Оборудовать специально волокуши, полозья для орудий и минометов, лотки для снарядов. Дать всем лыжи и автоматы. И хоть с тем же Ямановым… – Он подумал о Лиде, но ее не назвал. – И хоть с тем же Ямановым двинуться через линию фронта, шевельнуть их с тылов. Но так, чтобы не было окружения, дать им все же какой-то проход. Окружать мы не можем, силенок не хватит, а так… отожмем их подальше, на запад….
– Что ж… – сказал комиссар. – Идея что надо.
Он задумался и легонько, как школьник, покусывая карандаш, долго глядел на карту.
– А кто будет командовать этим… сводным отрядом?
– Если б не был ранен Сергей Большаков, послал бы его. А так думаю: Марухненко.
– Ну что ж. Этот справится… – согласился Диденко. – В целом можно принять. Кое-что, правда, трэба еще разжуваты… Так ведь времени нет!
– Поднатужимся… Как всегда… И еще нужно взять «языка». И немедля, – сказал Шерстобитов. – И разведать проходы в овраге, рассекающем Александровку. Пусть включаются в это все полки, вся разведка… Понимаешь, Алеша, – сказал Шерстобитов, обращаясь опять не к Смирнову, а к комиссару. – Немцы-то вон как… спешат! Боюсь, не успеем.
– Ну, что ж… Как ты говоришь: поднатужимся… раз другого выхода нет!
– Завтра съездим, доложим Горячеву: как он отнесется. А вдруг чем-нибудь да поможет? У него же есть возможность и на флангах нас поддержать отвлекающими ударами. И пушчонок подбросить…
– Да, конечно…
Полковник сел мрачный за стол, склонил голову. Долго скорбно молчал. Потом обернулся к Смирнову.
– Ну ладно. До завтра. А потом вызывайте людей, как я приказал.
– Слушаюсь, Степан Митрофанович!
– Спокойной ночи!
А когда подполковник ушел, усмехнулся:
– Ему-то ночь спокойная! А вот нам…
Комиссар сложил свои книги, брошюры, блокноты, спросил:
– А ты, Степа, здоров?
Тот откинулся к стенке, слегка удивился:
– Ты… о чем это? Совершенно здоров!
– Так… А мне что-то кажется, ты изменился за последнее время. Нет былой искрометности. Ведь я тебя помню, ты же бил как фонтан, сыпал шутками, все смеются вокруг, а сейчас чуть не плачут.
– Это я даю отдохнуть фонтану.
– Ладно, брось. В самом деле: ты что?
– Ничего.
– Ну?.. Скрываешь? А ведь был товарищем. Другом.
– А, ладно! – озлился Шерстобитов. – Жив, здоров. Всем доволен. Еще чего надо? Отстань!
– Хорошо. Я отстал. – Комиссар бросил в голова телогрейку, снял сапоги, расстегнул портупею. – Я, Степа, ложусь на часок. Советую и тебе. Хоть немного, а поспи. Голова чище будет. И нервы спокойней.
– Ты как врач-психиатр… Или поп.
– Я и то и другое.
– Ну, на исповедь не пойду. Обойдусь без тебя.
– Хорошо. А я все равно тебя, Степа, люблю. Понимаешь? Вот это запомни.
– Запомнил.
Они оба легли. Диденко уснул, как ребенок, мгновенно. А Шерстобитов лежал мрачный и строгий. И мрачны и строги были его командирские думы. Он хотел бы сейчас охватить своей мыслью этот сложный, живой организм, называемый стрелковой дивизией, и найти в нем себя, навсегда, а главное – Лиду. Увидеть ее. Помириться.
Он – полковник, комдив, а она – рядовая. Между ними не только пространство от Каршина до Черняевой слободы, но и все, что готовится к предстоящему бою: все надежды и муки штабов, замышляющих операцию, все расчеты и могучая техника артиллеристов, минометчиков, черный, грозный металл танков, бессонные ночи командиров полков, комиссаров, парторгов, комсоргов, и лиловые всполохи над горизонтом, и тревожное зябкое ожидание пехотинцев в окопах. Он хотел бы увидеть ее в этот час, – и не мог.
С появлением Лиды в разведке полка у Тышкевича и хождением ее в Стоколос неожиданно в дело включились и теперь неизменно влияли на них обоих какие-то до сих пор неизвестные Шерстобитову центробежные силы. Война, как гигантский засасывающий механизм, со своими порядками и особенными, не зависящими от отдельного человека законами относила ее от него, как ни странно, все дальше и дальше, проводя по этапам служебного подчинения, отделяя и разводя и его и ее по разным местам дислокации, овээссовским[3]3
ОВС – обозно-вещевое снабжение.
[Закрыть], пэфээсовским[4]4
ЛФС – продовольственно-фуражное снабжение.
[Закрыть] и начфиновским спискам и различного рода приказам и ведомостям. Так что Лида, как будто бы находясь в подчинении у командира дивизии, уже вроде бы и не подчинялась ему, а являлась частицей того механизма куда меньшего круга, где важнейшим начальством был Валька Яманов, или вечный философ Арсентий Тышкевич, или маленький, рыженький Аржанович, командир взвода разведки.
Шерстобитов даже завидовал им, Аржановичу и Яманову: они видят ее ежедневно, а он нет. Она даже спит где-то рядом с ними, на нарах, в землянке. Ест с Ямановым из одного котелка, разговаривает, смеется, рассказывает о себе… А он вдалеке. Он один. Хотя хорошо понимает, что живет уже двойственной жизнью: все в нем прежнее, и вся жизнь вокруг прежняя, но все это горестно, сладко и больно освещает какой-то неведомый ему свет. В этом свете видно все, что было недоброго, некрасивого в нем самом, в его мыслях, поступках, и так хочется поскорее отрешиться от прежнего, быть моложе, умней, простодушней. Может, даже наивней, смешней.
Он поднялся, прошелся по комнате в одних теплых носках, заглянул в затемненную боковушку: там на лавке, согнувшись, в неудобной позе спал Венька. Осторожненько тронул его за плечо:
– Вень, а Вень?
– Да! Сейчас, – тот еще не проснулся, но уже тер глаза и натягивал на себя гимнастерку, а на ноги валенки.
– Собирайся… Я – в полк…
– Хорошо…
В эти дни больше всех доставалось не кому-нибудь – Веньке. Он теперь и во сне, наверное, мог рассказать, где у немцев подлинный передний край, а где ложный, где позиции батарей основные, а где запасные. И где вражеским снайпером простреливаются все тропинки, а где можно ходить во весь рост, потому что не раз и не два, наверное, сотни раз побывал с Шерстобитовым в батальонах, знал посты боевых охранений, знал сугробы, овражки, заснеженные кусты на всем протяжении линии фронта дивизии. И хотя ничего не боялся, случалось и кланяться пролетающей пуле. Но то, что когда-то вызывало у комдива угрюмые замечания, теперь вызывало веселую шутку.
– А какому это ты молишься богу, товарищ Вениамин? Что-то я не пойму. Богу Марсу? Богине Беллоно?
На что пробиравшийся вместе с ними Федотов замечал с улыбкой:
– Он, товарищ полковник, – Морфею. И богине любви.
– А чего же Морфею-то кланяться в пояс?
– От усердия! Веня без лени…
2
Часов в восемь утра они с Шерстобитовым уже были на КП Огольцова, и полковник был весел, даже голос звенел. Не попивши чайку, не согревшись, он схватился за трубку:
– «Туча!» «Туча!» Ты слушаешь? У тебя там скопление транспорта на дороге. Да, есть такие сведения… Разберись, пока с воздуха не расчихвостили. Подними весь свой штаб на расчистку. Да, сейчас же… Еще передай всем повозочным и шоферам, выезжающим на армейскую трассу, ввиду сильных заносов иметь при себе лопаты для расчистки дорог… – и кивнул молодому связисту: – Теперь Кухтаря!.. Кухтарь! Это ты? А чего это ты хрипишь? Простудился? К девятнадцати тридцати чтобы мой КП был в квадрате… Взгляни-ка на карту! У тебя есть рядом карта? Да, квадрат сорок восемь – пятьдесят шесть… Будь здоров. Чтобы все было как положено… А теперь Агафоненко! – Наклонился пониже: – А ты, Агафоненко, за бездеятельность пойдешь под трибунал! Тебе ясно? Что такое?! А ты брось это… ныть. Перестань быть просителем. Требуй! Это нужно для дела. Не можешь проехать на машине, езжай на лошади! Не можешь проехать на лошади, иди пешком! Вызывай из полков, пусть солдаты в мешках на себе переносят, а чтобы полностью были огурчики!
Подкорытова на провод! Михаил Николаевич?! Приветствую, друг. Как работа идет?.. Аж землю роешь? Ну рой, рой, хорошо. Укрепляйся! Пусть хлопцы погромче стучат топорами, как следует изобрази переход к обороне… Да накатов побольше. Блиндажей тут и там… Чтобы трубы дымились в полосе наблюдения. Ну, действуй, действуй! Впотьмах и гнилушка засветит!
И опять они ехали по лесистым тропинкам верхами, а где пробирались ползком…
Возвращались они в штаб дивизии уже к вечеру, комдив и Двойных, оба сильно замерзшие и голодные, в индевеющих черных бурках и малиновых башлыках. А навстречу им – всадник. Шапка сдвинута на затылок, конь идет бодрым шагом, хотя не спешит. И вдруг перед всадником, метрах в пятнадцати, длинным черным столбом, чуть пружинясь на толстенькой, пухленькой ножке, взметнулся и постоял, качаясь как пьяный, весь грохочущий, набитый осколками и оранжевым пламенем выброс земли. Лошадь странно присела на передние ноги, мотнула оскаленной мордой и кинулась в поло, одолев одним махом придорожный сугроб. Всадник резко привстал в стременах, одной рукой схватился за луку, а другой, наклоняясь все ниже и ниже, попытался поймать оброненный повод. Но лошадь неслась, натыкаясь на все новые и новые черные выбросы осколков и дыма.
– Эх! Убьет же его, чудака! – крикнул Венька и спросил Шерстобитова: – Товарищ полковник, догоним? А? Как?
Тот только кивнул.
Они понеслись по сугробам враскачку, карьером, обходя норовистую молодую лошадку; видно было: поджарая, очень горячая вороная.
Наконец после долгого резвого хода, зайдя по дуге и справа и слева, они перед самой мордой лошади замкнули спасительный круг. Шерстобитов, тот даже успел быстро, резко нагнувшись, схватить за болтавшийся повод.
– Трр… Стой! Испугалась! Какая пугливая… – успокоил он кобылу, похлопывая ее по тонкой, изогнутой шее.
В седле, чуть откинувшись, с белым лицом и без шапки, сидела Лида. Расширившимися глазами она молча глядела на них и медленно заливалась алой краской стыда. Шерстобитов от неожиданности тоже молчал.
Наконец он не выдержал. Глядя прямо Лиде в глаза, сдвинув набок папаху, спросил:
– Может, мы… поздороваемся?
Но Лида как будто бы онемела.
Тогда, не дождавшись ответа и все еще крепко держа в руке повод от ее вороной, он легонько притронул своего дончака: чтобы встал стремя в стремя со всадницей. Усмехнулся победно:
– Ну вот так-то, гордячка! Судьба, она знает, кого мне спасать. – И вдруг обернулся к почтительно приотставшему Веньке. – А ты, Вениамин, езжай один в штаб! Я приеду позднее.
3
У лесов на войне человеческая фронтовая судьба.
Ледяной порывистый ветер, несущий поземку, рвет вершины деревьев, гнет их, крутит, ломает, а они упираются, как живые, упрямые существа, отпихиваются – кто оголенными ветками, кто пушистыми лапами, трепеща сверху донизу от обиды и гнева.
Вот утих на мгновение напор ветра, и они стоят снова как ни в чем не бывало, спокойные, гордые, на своих шишковатых, чешуйчатых курьих лапах, утопая корнями-когтями в сухой, мерзлой корке сугробов, важно шепчутся о чем-то друг с другом.
Здесь можно увидеть и деревья-калеки – боевых ветеранов, и молоденьких новобранцев. А вот выстроились по ранжиру, как сверхсрочники на вечерней поверке, непоклонные, молчаливые, отслужившие службу… и попавшие на войну.
Иногда от живого, зеленого дерева остается одна только черная пика обугленного ствола, и не верится в будущих птиц по весне, в развернувшуюся листву из посеченных этих веток, из обугленных крон. Вон стоит большая береза, устремив в золотое вечернее небо обожженные ветки. Ей уже не ожить. Может быть, наплывут на коре грубоватые наросты, но ветвей и плакучих развесистых кос уже больше не будет. Вот пенек от сосны, размозженной снарядом. Вот изрезанная осколками, вся покромсанная осина. Ее сучья легли по земле полукругом: как ударил снаряд, так с осколками и летели почти радиально. И еще долго-долго на черной от гари поляне будет пахнуть свежим соком земли, истекающим вместе с душистой смолою и посеченной хвоей, горьковатой и терпкой.