Текст книги "Донник"
Автор книги: Ольга Кожухова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Теперь по утрам, просыпаясь, Сергей широко улыбался. Потому что у печки, или возле поленницы дров, или возле прибывшего ночью раненого в свете желтого огонька самодельной коптилки всегда видел Лиду. И Лида невольно оглядывалась на Большакова и тоже ответно ему улыбалась. Потому что уже не могла не ответить ничем иным на это живое, такое огромное, откровенное излучение счастья. Оно против воли чем-то радостно и глубоко задевало ее.
Георгий Антонович Гусев тоже, видимо, это заметил. Однажды во время обхода опросил:
– А что, медсестра? Большаков генерирует в вашем присутствии свою радость почти беспрерывно, а? Тогда подключить его в сеть – и пусть светит. А коптилочку потушить за ненадобностью…
– Что вы, что вы, – Лида, бегая по палате, впервые за долгие дни засмеялась. – Это как-то не очень надежно. Ну и будет единственный источник света! А по-моему, два – так надежней, светлей…
Гусев, глянув на Лиду, задумчиво помолчал.
– А вам нужно, чтобы обязательно было два, как вы говорите, источника света? Не слишком ли много? – Покачав головой, наклонился над Большаковым. – Вот так-то, майор! Не гляди, что молоденькая. Понимает поболее нас, стариков. А мы-то с советами…
Сергей засмеялся, хотя рана при этом опять вдруг напомнила о себе.
– Не рассмеивайте, пожалуйста, а то швы разойдутся…
– Ничего… Заживет! Это… самое главное в нашей работе. Как больной засмеется, так знай: станет на ноги. Смех великое дело!
По ночам, когда все засыпали – и с ранением в череп, и в легкие, и в живот, – Лида шла к койке Большакова и садилась в ногах (теперь все раненые стараниями Лиды лежали на койках, на толстых матрасах, набитых соломой), и они разговаривали до утра. И Сергей удивлялся: с Лидой было легко. Совершенно не так, как с другими девчонками.
Несмотря на большой уже жизненный опыт – командиры на фронте очень быстро взрослеют, – в отношениях с женщинами Большаков был неловок и очень непрост. Он их всех почему-то откровенно боялся. И не только тогда, когда девушка улыбалась ему или дерзко шутила – их, насмешливых, озорных, на переднем крае встречалось достаточно много, – но даже когда говорила серьезно, обращаясь по делу и встав по всей форме: прижав левую руку к бедру, а правую вскинув к виску. В таких случаях он старался смотреть не в лицо говорящей, а в окно или себе под ноги. И всегда обрывал раньше времени, торопливо и грубо: «Ладно, ладно… Я понял! Короче!»
Санинструкторами у него в батальоне были только мужчины.
Может быть, потому, что он в жизни еще никого никогда не любил, он их мало и жалел, этих женщин в солдатской одежде, в толстых теплых штанах, в телогрейках и шапках-ушанках, и молоденьких, тоненьких, только-только «от мамы», и уже повидавших войну, а особенно тех, что постарше, курящих и пьющих, с завитыми, бараном, прическами, с накрашенными губами. И хотя Лида тоже была в таких же казенных, толстенных штанах и охрипла слегка на морозе, выскакивая то и дело во двор в одной гимнастерке, но сейчас это как-то уже не мешало ему. Чувство скованности постепенно погасло, уступая дорогу необычному, новому для него ощущению общности в этих будничных и трагических ситуациях, даже, может, родства.
Все, что прежде Сергею казалось вульгарностью, грубостью в женщине, сейчас с той же самой логичностью ему представлялось совершенно нормальным, чем-то вроде единственного средства защиты от внимания окружающих, и внимания не братского, не бескорыстного, тоже надо признать. А солдатская самокрутка в зубах – тяготением к равенству. А доступная ласка иной – так обдумывал заново Большаков свой мужской недостаточно четкий и радостный опыт – от отчаяния не дожить до единственной, настоящей любви. А возможно, желание видеть в каждом мужчине благородного человека. С настоящими чувствами. С честной, преданной, самой верной на свете любовью…
С Лидой тоже все было не очень-то просто. Эта девушка не позволяла привыкнуть к себе и с достоинством отстраняла нехитрые большаковские откровенности. А он уже больше не мог говорить – или думать – ни о чем, кроме Лиды – и себя самого.
Он уже видел Лиду после победы, не в больничной и не в госпитальной палате, а в собственном своем доме, под Москвой. И всегда рисовалась такая картина: вот он всходит по чисто отмытым ступенькам в родительский дом вместе с Лидой. И мать плачет, смеется, обнимает их, говорит Лиде: «Доченька, милая… Как я рада! Проходи, дорогая! Это наша столовая, это спальня, моя и отца, а это – по лесенке – комната Сергея. Теперь она ваша… Там все приготовлено…»
Лиде понравится их дом – небольшой, из смолистых коричнево-аспидных бревен, в лесу, возле озера. Среди темных, почти васнецовских, разлапистых слей. Чистый, теплый, уютный, пропахший домашним вареньем, парным молоком и отцовскими папиросами, его гимнастеркой, его сапогами, дом, где раньше по праздникам, накануне войны, собиралось великое множество гостей, и военных и штатских, с их женами и детьми, и все пили и ели за столом под старинной, чугунной, в виде черных, нераспустившихся роз, еще дедовской люстрой, а потом пели песни «Скакал казак через долину» и «Сронила колечко со правой руки». И «Летят утки». И «Матушка, матушка, что во поле пыльно». Пермяцкие, вологодские, воронежские, костромские, то протяжные, грустные, то раздольные, удалые песни Севера и Сибири, Орловщины и Донетчины. Все, что станет модным, известным спустя много лет. А он слушал их, парнишечка с белым вихром, сидя несколько в стороне, на веранде, окаймленной чуть реющей в воздухе паутиной дождя, еле видного в воздухе, как бы взвешенного над травой и куртинами земляники, и думал, что лучшего, большего счастья уже в жизни не будет. А если и будет, то все по-другому, не так…
Сергей мысленно видел и девушку, приходившую к озеру вечерами купаться. С тихим взглядом больших карих глаз, с завитками каштановых мягких волос, рассыпанных по плечам. В то-то годы считалось почти обязательным, чтобы девушка была смелой, дерзкой, волевой – тогда называлось «с характером» – и чтобы ходила с подругами на массовки. А эта всегда приходила на озеро почему-то одна и сидела под старой березой, на выступившем из песка обугленном корне, до позднего вечера. А если купалась, то опять же одна, и тогда заплывала так далеко, что не всякий мужчина сумел бы догнать. Сергей издали любовался ее одинокой фигурой под старой березой, задумчивым профилем, ее платьем, всегда очень красивым. Он следил за ней пристальным взглядом, не смея окликнуть, сказать «добрый вечер», познакомиться, а потом пригласить к себе в дом.
Сейчас он представлял себе вместо той кареглазой, задумчивой – белокурую, сероглазую эту: как пойдет Лида к озеру вечером, но не одна, а вдвоем с Большаковым, рука об руку, как они будут плавать, нырять, обгоняя друг друга, а потом будут долго бродить по берегу и смотреть на полоску заката над озером. И в душе его что-то сладко сжималось от радости: это было бы счастьем! Да только исполнится ли оно?..
Как-то ночью однажды он спросил у Лиды:
– Лида, вы любите летний дождь? Такой реденький, теплый.
– Люблю. Даже больше, чем солнце.
– Правда? Честно? Вот здорово! А осенний? – и не дал ей ответить. – Нет, осенью дождь, конечно, не главное в природе.
– А весной, по вашей теории, главное – птицы? – улыбаясь, заметила Лида.
– Да, кукушка. А вот летом, когда все на жаре иссыхает, – грибной теплый дождь. А вы любите музыку?
Лида только пожала плечами.
– Если дождь, то и музыку… Разве это не так?
– Ну, вот видите, как все здорово получается, – засмеялся Сергей. Он глядел на нее с неожиданно новым, особенным, нежным чувством. – Даже странно!
– Что ж тут странного, – наклонив голову, с усмешкой ответила Лида. – И крестьянка чувствовать умеет… Небось знаете, изучали!
Он был несколько уязвлен ее тоном и хотел уже что-то ответить, но, подумав, сдержался. Помолчав, откровенно признался.
– До сих пор не пойму: как я мимо проехал тогда, в сорок первом?..
– А вот так и проехали. – Лида вдруг повернулась, спросила: —Скажите мне честно, Сергей Александрович, я давно все хотела об этом спросить. Вот тогда, на лугу, отступая, вы подумали, что война для солдат и для нас, мирных жителей, это разные вещи? Ну, для вас отступление на какую-то новую полосу обороны – бой, атака, потом контратака, опять наступление, а для нас, остающихся, это, кроме всего остального, еще и фашистская оккупация… Вы подумали об оставшихся?
Сергей растерялся. Теперь Лида ему задавала такие вопросы, что он зачастую затруднялся ответить.
– Ну а как же, – ответил он, ощущая неловкость. – Без подробностей, без деталей, а думал, конечно… – Объяснение прозвучало фальшиво. Он не смог ей признаться в той правде, какая была.
– Отчего же не взяли меня? Ведь я так просила…
– Ей-богу, не знаю, – ответил Сергей. Он задумался, вспоминая то время и самого себя. В самом деле, какие бы доводы он сейчас ни привел, все равно это будет обидным и горьким для Лиды. – Ну, во-первых, – сказал Большаков, помолчав, – я не верил в возможность такой оккупации, в ее длительность, что ли… В то, что немцы начнут убивать мирных жителей… женщин, детей. Это как-то еще не укладывалось в голове. А сказать тебе честно, – он обмолвился, перешел с ней на «ты», и она приняла оговорку как должное. – А сказать тебе честно, я вообще почему-то считал, что гражданское население меня не касается. Пусть решают свою судьбу как умеют. Кто хочет – уходит, а кто не хочет – пускай остается. У меня тогда не было ни времени, ни возможностей решать еще и эту проблему.
– Что ж, – заметила Лида. – Довольно жестоко. Но, по-видимому, правда.
– Да, жестокостей много… На то и война!
Они оба, надолго задумавшись, замолчали. Лида сидела в ногах у него на постели и все завертывала и развертывала на пальце кулечком обрывок газеты, а Сергей с показным вниманием тупо разглядывал потолок, черневший от копоти, весь в сплетении трещин, нанесенных почти вулканическим сотрясением почвы во время бомбежки. Спросил:
– Хорошо… Я ответил все честно. А теперь ты ответь. А что было самое страшное в дни оккупации?
– Предательство некоторых… очень близких людей, которым я верила. Готовность служить врагам – убивать, предавать…
– Ну, немногие же, наверное, предавали.
– Да, конечно. Немногие. А поэтому и страшней. Я-то верила всем. А эти немногие… Они ведь не сразу же, не в секунду созрели, превратились в карателей, в старост, в доверенных лиц, в полицаев. Как девочка Виктя…
– А кто это – Виктя?
– А подружка моя. Довоенная, школьная… Виктория. Что означает победа, – объяснила с неловкой наивностью Лида. – Пока наши шли, пела им под гитару «Синенький скромный платочек». А как немцы явились – «Лили Марлен»… А сегодня, мне один рассказал, наводила на станцию Суховершино немецкие самолеты… Сережа, а чем это объяснить, – спросила она, – отчего это… если свой, очень близкий тебе человек предаст, то он злее врага?
– Сам не знаю. Я как-то над этим еще не задумывался.
– Жаль…
– Да, напрасно! Надо было предвидеть и это. Как те же фашисты предвидели свое собственное отступление. Готовили белую лошадь для Гитлера, для въезда в Москву, а сами копали окопы под Вязьмой и Ржевом…
– Я на них насмотрелась, – сказала Лида. – У нас немец стоял на квартире. Обовшивел весь где-то. Придет ночью с дежурства, белье снимет и голый давай молотком бить по швам. Разозлится… Говорит нам: «Вы, русские, в этом вам не откажешь, умеете умирать. А вот жить не умеете. Ничего, мы научим вас жить по-европейски».
– Ну и как? Научил?
– Научил. – Лида долго молчала, смотрела на дверь. – Очень скоро и научил. Сам в овраге расстреливал коммунистов, собственноручно. Один сильный такой был парень у нас, Петька Ершов, тракторист, встал над ямой. Немец выстрелил – и не убил, только ранил. А Петька кричит им: «Сволочи! Стрелять не умеете!..» Ну, наш Фридрих, как зверь, налетел с полицаем. Ногами забили…
– Как же ты уцелела?
– Сама удивляюсь. Этот Фридрих ухаживать было начал за мной. Что тут делать? Куда деваться? Хоть в петлю лезь. Отец думал-думал… До войны-то он жил на кордоне. Там домик есть, пасека. Глухомань. Только волки под окнами бродят. Ну и сплавил меня. Взятку старосте дал. Лисицу старостихе на воротник, сала, меду, баранины. А Фридриху объяснил: тяжело заболела. Мол, оспа, вся черными язвами. Ну, тот и отстал. Даже съехал с квартиры.
– А в школе у тебя много было подруг? – спросил Большаков.
– Нет, не очень. Виктория только… Я ведь летом обычно жила на кордоне, а там мы с отцом вдвоем. Лес да небо… Да звезды. Да книги…
Он подумал: а кто для нее Шерстобитов? Отчего при одном его имени Лида вся расцветает? Он же стар для нее. И женат. И мальчишки, сыны. Близнецы. Петька с Павкой, вихрастые, синеглазые. Ей и думать об этом не надо… Нельзя!
Сказал ей шутливо:
– А зачем полюбила женатого, Лида? А?.. Это ж будет одно только горькое горе…
Лида встала и холодно повернулась:
– Запрещаю об этом со мной разговаривать! Понимаете? Да еще таким тоном. Это дело мое! Вас оно не касается! И не трожьте!
И ушла. До рассвета у печки сидел один Капитоныч.
2
Потом Большаков почти целые сутки ожидал с нетерпением: вот дверь отворится и войдет опять Лида. Улыбнется ему. И – простит. И все будет по-старому.
По почему-то вошла Санька Аралова, дежурившая накануне.
Она двинула боком табурет, громыхнула партой, на которой стояли биксы, склянки с лекарствами, накрытые белой салфеткой, лежали шприцы, чертыхнулась, отбросив ногой чьи-то тапочки под кровать, откинула в сторону грязное полотенце. Уронила термометр, но осколки не собрала, а уселась на табурет и сказала с упреком:
– Вот так-то, отцы родные! Без Саньки вы никуда! Друзья мы навек, водой нас не, разольешь! – И долго сидела, сложив на коленях свои узкие, длинные руки, глядела на них.
Потом снова забегала по палате, прибираясь, где швырком, где броском, гремя крышками биксов, звеня ампулами и шприцами. Подошла к майору Жигалову, лежавшему рядом с Сергеем, и стала разматывать бинт, не отмачивая, так что всегда терпеливый Жигалов даже вскрикнул от боли.
– Вы что делаете? – спросил он, негодуя. – Сейчас кровь потечет…
– Ну и что, потечет? Потечет да перестанет. Небось обойдется, – ответила Санька, нисколечки не смущаясь. – Вы ж мужчина! А она, боль, бывает тигриная, а бывает мышиная. И еще неизвестно, которая хуже. А бывает боль с такой ма-асенький червячок, и вот она тебя точит и точит, сперва незаметно, а потом глядишь, а душа-то вся в дырьях, изъедена… Вот он, раненый, поглядит себе в душу, в эти дырья-то, и помрет. Слаб, выходит, душой…
– Глупости, право, чего вы болтаете! – возмутился Жигалов.
– Ничего, отцы родные, я не болтаю, – безунывно ответила Санька. И скорчила рожу. – Это я вас, чудаков, веселю…
– Не паясничай, – приказал ей по-учительски строго майор. – А то я тебя такой на всю жизнь и запомню.
– Ну и что? – ответила Санька, пожимая худыми плечами. – По-моему, каждый стремится, чтобы кто-нибудь его запомнил. Один матом обложит – и сам себе кажется выдающимся человеком. А другой… чем больше нас, баб, обдурит да обманет, тем и лестней ему и приятней на свете… Вон их сколько запомнят его! – и вдруг замолчала, задумалась, даже присела на койку безрукого Мясникова. – Ну, меня вы запомните за гримасничанье, за болтовню… А Лидку за что?!
– А Лиду за ум, – ответил майор. – За спокойствие, за доброту.
– Подумаешь, есть за что помнить! – обиделась Санька. – На добрых-то воду возят!
– А на злых чего?! Знаешь?! Или все же сказать?
– Нет, не знаю. И знать не хочу! – Санька выскочила из палаты и хлопнула дверью. Но тотчас опять как ни в чем не бывало влетела обратно, большеротая, белобрысая, в крупных рыжих веснушках на остром носу, прошлась козырем по палате.
– А я снова к вам, отцы родные! – объявила она. – Волк овцу любит! – И скомандовала заговорщическим тоном: – Ну, скорей признавайтесь, кому принести поильничек наоборот? Никому? Быть не может! Считаю до трех. Ра-аз, – и Санька, не дождавшись ответа, ехидно спросила: – Ну, уж так-таки никому? Это вы в знак протеста, выходит, объявляете мне забастовку? Ну я к этим трюкам привычная, я не Лидка. Я вас, миленьких, вижу насквозь, даже глубже. И пока вы лежачие, я вам честно служу, все чин чинарем, а как встанете да пойдете… Ну, уж туточки не я вам, а вы мне по гроб жизни отрабатывать будете. Да-с… Вот так-то… И чего захочу, то от вас и потребую. Ну? Запомнили, отцы родные? Усекли? Уговор дороже денег.
Сергей Большаков, сидевший откинувшись на кровати, снова лег и закрылся с головой одеялом. Он готов был заплакать сейчас, закричать от обиды и горя, от обманутого ожидания. Не пришла… Что-то, значит, случилось. Может, ранило или убило? Нынче ночью летал на большой высоте, все зудил как зуда. Впрочем, если бы ранило или убило, здесь, в госпитале, уже знали бы. Та же Санька сказала бы. А она не обмолвилась ни словечком. Хотя кто узнает? Может, где и убило… И лежит на дороге неузнанная, каменеет…
Когда Санька куда-то увеялась с шумом, с грохотом, он спросил у Жигалова:
– Как ты думаешь, Николаич, что с Лидой случилось?
– Я и сам уже голову ломаю, понять не могу. Заболела, наверное…
– Да нет! Тогда Санька сказала бы… А она вон дурачится, по глазам ее хитрым вижу: не знает. У нее не удержится!
– И то правда! Конечно, давно рассказала бы. Право слово, не знаю.
3
А тем временем Лида шла одна полем, и слезы катились у нее по щекам, намерзали на воротнике шинели, она промокала их рукавом, вытирала ладонью. Иногда останавливалась спиной к ветру, чтобы чуть отдышаться, спять ледышки с ресниц, и снова шагала. Колючая снеговая крупа жгла настеганное метелью лицо, укалывала его кончиками легких белых летучих иголочек, как бы миллионами электрических искр.
Все пространство до горизонта дышало холодом. Ни в лесу и ни в поле ей не встретился ни одни человек. И, наверное, от безлюдья, от мертвящего этого холода ее горе казалось каким-то особенным – унижающим, оскорбительным, хитрым, черным вдвойне…
Да, еще так недавно она была счастлива и спокойна, как может быть счастлив и спокоен человек, находящийся на войне и честно выполняющий свою долю тяжкой работы. А сейчас все погибло, все рушилось в пропасть. И виной тому был единственный человек на земле, которого Лида любила: Степан Шерстобитов.
Вчера вечером, когда в доме тетки Марии все уже улеглись и задремывали на промерзшем полу, дверь из сенцев раскрылась и кто-то окликнул Лиду. Голос был очень строгий:
– Буканова! На выход!
– Есть Буканова!
Лида встала с соломы, прикрытой плащ-палаткой, на которой спала, надела шинель в рукава, застегнулась, ладонью огладила щеки, снимая усталость и остатки едва подступившего сна. Часовой, маячивший в проеме дверей, поторопил ее с той же строгостью в голосе:
– А ну, быстро!
– Сейчас…
На крыльце ее ждал адъютант Шерстобитова, Венька Двойных. Он слегка посветил ей в глаза синим светом фонарика.
– Вот ты где! Обыскался! Быстро! Едем!
– Куда?
– А куда приказали… Военная тайна!
– Где приказ? Покажи!
– Да ты что, очумела? – Венька даже попятился. – Мне приказ на словах. Без бумажек.
– Не верю.
– Но, но! Арестую – и все. И вся недолга. Хорохорься тогда…
– Я должна начальнику госпиталя доложиться…
Венька сплюнул на снег.
– Ох ты Господи! Вот морока… Кто с бабами свяжется, сам станет бабой! – Он слегка подтолкнул ее на дорогу, объясняя: – Я уже доложил. А приказ генерал-лейтенанта Горячева, командарма, – вдохновенно соврал он, не задумываясь ни на секунду. – Вопросы есть еще? Или нет?
– Пока нет. Но будут.
Они свернули за угол долга. Ветер влажно лизнул Лиде щеки шершавым, холодным своим языком, заворочался, заскребся в застрехах, завыл. Лида даже замедлила шаг: «Не к добру». Но Венька Двойных уже крепко поддерживал ее под локоток, усаживая в сани.
– Гони, Вася! – громко крикнул ездовому. Сам сел рядом, поерзал, усаживаясь поплотней на охапке сена, накинул на плечи себе и попутчице теплый тулуп, а ноги прикрыл меховым одеялом.
Кабы знать Лиде, что она никогда сюда больше не вернется, она обернулась бы на знакомые избы, на шлагбаум на переезде, на родную могилку, уже ставшую братской. Да, самим этим фактом безвременной смерти от вражеской бомбы ее мать и отец теперь вроде бы побратались со всеми воюющими, в том числе и с солдатами-зенитчиками, похороненными с ними рядом, и со всеми, кто завтра поднимется в бой и погибнет и кто с честью дойдет до Берлина, до полной победы. В том числе даже Лиде сейчас они были не только родители – братья.
Если б Лида знала, что ей больше не видать этой могилки, наверное, прихватила бы с собой горстку смерзшейся в камень коричневой глины. А Лида не знала, куда и зачем она едет и надолго ли, а поэтому завернулась поглубже в тулуп, накинутый Венькой, надвинула на самые брови шапку-ушанку и даже сощурилась, чтобы снег не стегал по глазам, не слеплял ей ресницы, только слушала скрип полозьев, да топот копей, да за лесом, чернеющим на горизонте, глухие раскаты железного грома.
Там, за лесом, шел бой, гулко били орудия.
Лида впитывала в себя звуки стрельбы, как нечто присущее всей этой жизни, сопричастное не кончающейся даже ночью жестокой военной работе Шерстобитова, Большакова, Жигалова, Веньки Двойных, а поэтому неизбежное, даже близкое ей. Только в заревах поднимающихся за лесами пожаров почему-то ей рисовался не обыденный, уже много раз виденный деревенский пожар – обгорелые печные трубы, груды черных, обугленных бревен, запах жженого, крашенного масляной краской железа, дотлевающей ржи, – а какая-то очистительная купель, где сгорает все злое, остается все доброе. А иначе зачем столько пролитой крови?.. Ради счастья, и только. Не ради же будущих скучных будней!
– Ну? Заснула? Замерзла? Или нет еще? – окликнул ее Венька Двойных, поправляя в ногах занесенное мелкой снежной пыльцой и комьями снега тяжелое одеяло. – Ничего… Уже подъезжаем. Считай, что приехали. Видишь мельницу? Вон за нею и дом…
4
В большой, жарко натопленной полутемной избе, куда ее привел Венька, за столом в свете керосиновой лампы сидели трос: массивный, с широким бровастым лицом незнакомо-рассеянный Шерстобитов; он сидел почему-то в шинели, в папахе, снег на сером каракуле таял и каплями падал на расстеленную на столе испещренную пометками карту; рядом, возле комдива, поджав под себя одну ногу и сев на нее, угнездился застенчивый кареглазый майор, круглоликий и чернобровый, с жестким ежиком черных волос; третий – длинный, сутулящийся капитан с дымящейся трубкой в руке – был морщинистый, загорелый, весь сивый от седины.
– Вот и Лида! – сказал при виде ее Шерстобитов и встал ей навстречу, снял папаху, повесил шинель на гвозде у дверей, ладонью пригладил примятые волосы.
– Аржановича звать? – спросил капитан Шерстобитова.
– Позови… Или нет… Не надо! И так слишком много свидетелей…
– А если что случится, кто будет отвечать? – капитан усмехнулся.
– Я отвечу за все, – сказал Шерстобитов.
Круглоликий, чернобровый майор, поднявшийся с табурета, представился Лиде кратко: «Тышкевич», подал крепкую теплую руку. Капитан промолчал, не назвался и не подал руки. Видно, что-то здесь делалось не по правилам, и он строго глядел на вошедшую.
Двойных, помогая Лиде раздеться, незаметно ей дружески подмигнул: не робей. Но она и не робела. Она встала шагах в трех от печки, ощущая всем телом исходящее от нагретых за день кирпичей тепло, подмечая, улавливая все сразу: испытующий, недовольный взгляд капитана с дымящейся трубкой, походную койку комдива, отгороженную плащ-палаткой и накрытую серым солдатским сукном, фотографию рядом на тумбочке – две ребячьих головы. И весь скудный, походный их быт: стол, скамейку возле стены, бинокль на гвозде, уставы и пачки газет на припечке, даже голос Двойных, который, уже выходя, за неплотно прикрытой дверью в сени, тоже, видно подмигивая, на вопрос: кто, зачем да откуда – объяснил появление Лиды словами: «Много будешь знать, плохо будешь спать!»
За стеною свистела, шуршала поземка, ветер рвал провода, стукал, ими о стенку снаружи избы, завывал, с силой наваливался на стекла окон, пытаясь их выдавить.
Здесь, в дивизии, даже в этой крутящейся воющей мгле зимней вьюжистой ночи передний край ни на минуту не затихал. Как скрежещущие точила, то включались, а то выключались эрэсы, обгрызая, обтачивая в непроглядной простуженной мгле что-то темное, страшное, объедая его, – Лида сразу же отличила среди прочих коротких и длинных волнующих звуков недальнего боя дикий, воющий звук их работы. Рядом звонко, отрывисто бил пулемет, мелкой строчкой сшивали разорванный взрывами воздух автоматы. Вдалеке успокоенно, как-то вроде намеренно-добродушно гахали пушки.
Капитан спросил:
– Так вы местная?
– Да. Родилась здесь и выросла.
– Дочь Трофима Буканова? Лесника?
Лида только кивнула.
– Отвечайте мне полностью на вопросы, – приказал капитан.
Он задумчиво углубился в какие-то записи, лежащие перед ним на столе. Потом вскинул голову.
– Комсомолка?
– Да.
– Билет сохранили?
– Билет у меня.
Лида вынула из кармана комсомольский билет. Капитан его долго рассматривал, изучая.
– Вы когда-нибудь были в окрестностях Александровки и левее за нею? Километров за восемь – десять… Например, в Стоколосе? Дорогу туда хорошо знаете?
– Я здесь все дороги хорошо знаю, – ответила Лида.
– Сходить туда сможете?
– Отчего же не смогу. Если нужно, схожу.
– Вы, наверное, не поняли, – сказал капитан. – Через линию фронта. К немцам в тыл.
– Нет. Я все поняла. Схожу через линию фронта.
– Проведете разведчиков. И сами посмотрите, нам нужны и другие дороги. Расспросите, где сможете, как живет население… Надо узнать, есть ли танки в районе Андроньевки.
– Хорошо.
Лида вскинула голову и долго глядела на огонь керосиновой лампы. В Стоколосе жила одна женщина, о которой в ее семье очень часто вспоминали и мать и отец. Мать с упреками, с обидой, а отец с хитроватой довольной ухмылкой в усы. Эта женщина беззаветно любила отца, горевала и плакала, и все бегала к нему на свидания, а потом, после этих свиданий, то сходилась, а то расходилась со своим старым мужем. Муж ее ревновал по-звериному, люто. Бил чем под руку попадет. Но однажды весной, в водополье, то ль по пьянке, а то ли от горя ее муж утонул – и Елена Кузьминична Свирина словно опомнилась. Стала жить одиноко, почти аскетически. Сыновей воспитала суровыми, сильными, любя больше первого – Трофима, получившего свое имя в честь Лидиного отца. В Суховершине поговаривали, что он Лиде не кто-нибудь – брат по отцу… Был он года на четыре постарше ее. Другой сын Свириной, Николай, погодок Трофима, слыл в округе отчаянным забиякой, шибаем, охотником на приблудных собак.
Лида сейчас вспомнила, как ненавидела Елену Кузьминичну мать, но сегодня вдруг пожалела их обеих: кто же тут виноват? Сердцу не прикажешь… И отец был красавец…
Сейчас она с грустью подумала: «Да… Бедная Елена Кузьминична! Сколько горя в душе ее всколыхну. А особенно когда расскажу об отце, как погиб. И как я его вместе с мамою хоронила… Но, кроме нее, все же не к кому в Стоколосе обратиться. А она мне поможет…»
Капитан объяснял Лиде уже чуть подробнее:
– Через линию фронта вас разведчики проведут, здесь вы нам не помощница, здесь у немцев засады, боевое охранение, минные поля. А дойдете до Шестопаловского леса, там уж вы будете им дорогу показывать. В Стоколосе от них отделитесь. А они подождут. Потом снова сойдетесь и пойдете на выход, но по новой дороге. О деталях с Тышкевичем договоритесь. Возглавлять группу будет разведчик Яманов. Мы вас познакомим…
– Хорошо.
Шерстобитов молчал. Он глядел не на Лиду – в запушенное инеем, непроглядное от метели окно, отчего-то растерянный, очень бледный, смущенный, словно был недоволен собой.
– Ну добро, – сказал он. – На этом закончим.
Капитан сложил бумаги и встал. При этом он вынул трубку изо рта и еще раз внимательно, изучающе глянул на Лиду.
– Ну… пока отдыхайте!
Прощаясь, Тышкевич опять подал Лиде руку и крепко пожал ее. Капитан, уходя развалистым шагом, в растоптанных валенках, с чешущейся, будто стянутой болью шеей, никому не кивнул и ни с кем не простился.
5
Шерстобитов и Лида остались одни. И это обоих почему-то сковало. Скажи Шерстобитов сейчас Лиде какое-нибудь неловкое или пошлое слово, армейскую грубую шутку, и все это, накопленное в душе: неожиданность встречи, тревога, рожденная опасностью задания, и странная боль оттого, что здесь вспомнили и назвали отца, – все прорвалось бы, может, бессвязными фразами, может, даже слезами.
Но полковник молчал.
Он сидел темный, сгорбленный, недовольный, со всклокоченной прядью, упавшей на лоб. И лицо его, как бы рассеченное твердой складкой на лбу, показалось сегодня значительно старше, угрюмей. Словно что-то тревожило, угнетало комдива.
Он поднялся из-за стола, крикнул в дверь адъютанту:
– Двойных! Быстро!
– Да! Сейчас, товарищ полковник…
Вошел Венька, неся графин с водкой, две стопки, тарелки, хлеб, нарезанный крупными толстыми ломтями, моченые яблоки, огурцы, все поставил на стол и почтительно вышел. Суровое, словно вырезанное из камня, лицо Шерстобитова напряглось, потемнело.
Он сказал, вдруг охрипнув и не прокашлявшись:
– Ну, садись… наконец. Будь хозяйкой!
– Я не пью.
– Я сказал, будь хозяйкой!
Но заботливо сам придвинул тарелки, хлеб, налил в стопки водку. Одну подал ей. Сказал глухо – глаза его снова блеснули знакомой уже синевой:
– Ну… Хотя и не пьешь, а надо бы выпить. Родителей помянуть… Я не знал, – пояснил он неловко. – Мне Федотов сейчас объяснил…
– Это кто – Федотов?
– А тот капитан. Который беседовал.
– А откуда он знает?
– А он все должен знать. Что положено. Даже больше того. Ну, не чокаясь…
Лида только пригубила. Степан Митрофанович выпил и снова налил.
– Ешь, Лидок.
– Не хочу.
– Ешь, тебе говорят!
Лида нехотя взяла кусок хлеба, но есть не стала, положила возле тарелки. Она даже не видела, что принес Венька в котелке. Это было не важно. Важно было другое. Шерстобитов, Тышкевич и этот больной, очень нервный, сухой человек, капитан Федотов, ей доверили дело, серьезнее и страшнее которого сейчас не было на войне. И она уже знала, что сделает все, что прикажет полковник, даже больше того.
Шерстобитов налил снова водки, спросил:
– Ну, согрелась?
– Согрелась.
Он взглянул на нее исподлобья. В глазах ледяной стоячей водой темнела тоска.
– Это я виноват. Понимаешь? И черт меня дернул…
– Вы о чем?
– Надо было бы как-то иначе… Это очень тяжелая штука – ходить по тылам…
– Представляю.
– Там не спрячешься, не отсидишься в окопе…
– Где смогу, там пройду, Степан Митрофанович. А уж где не пройду, там придется ползти. Ничего не попишешь…