Текст книги "История моего самоубийства"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту
Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар – в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг – жизнерадостного недоумка. «Здравствуйте! – сказал я. – Здравствуйте, господа!» Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй – только что, когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, – то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.
Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо нее к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется, а может быть, и больше. Он сказал еще, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно, и от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, она утверждала свои гражданские права. Поскольку я всегда презирал не идиотов, а тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение прибавляет наглости, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа, – от поляков до зулусов, которые, кстати, вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.
Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг. Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, в котором на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don?t worry, be happy!» Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой – с таким же советом. А потом – еще один. Не исключено, что это был один и тот же, – назойливый, как уорхолловский дубль.
– Куда вы смотрите? – возмутился Помар.
– На дирижабль, – кивнул я на окно, – и пытаюсь выяснить что это: дирижабль или дирижабли.
– Что?! – ужаснулся Марк и шагнул к стеклу, из чего я заключил, что волновался он сильнее меня и потому все это время дырявил окно невидящим взглядом.
Втроем мы уставились в окно, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьев, ничего уже за стеклом не было.
– Уже нету, но был! – повторил я. – Или были! И даже строчка из шлягера про don?t worry, be happy.
Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чем не worry и всегда happy.
– О?кей! – подытожил Марк. – Что надо?
Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
– Где моя зурна?
…В течение двух месяцев после того, как я произнес эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить пришлось с нарастающей скоростью, быстрее, чем 60 секунд в минуту. Все это время я снился себе по ночам за рулем сразу двух Ягуаров цвета «брызги бургундского», с воем мчавшихся по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше. Пока, однако, машины столкнулись, местонахождением моей зурны я – под руководством Ванды – успел заинтересовать многих вашингтонцев, которых роднила меж собой не любовь к хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов, – к Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за «Голос Америки». Где его зурна? – с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.
Помара с Демингом начали таскать для расспросов «через улицу», – в здание ЮСИА, к Уику, а самого Уика с тою же целью – «через лужайку» то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс. Врагов у жиденка, слава Богу, больше, чем думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, забьют они его твоею зурной. Собственно, местонахождение зурны никого не волновало. Не волновал никого и я, – Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос задавали в нарицательной форме: неужели шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем, включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции?! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын – каким вы его подаете по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является, – кажется этому беженцу юдофобом?! Неужели?!
Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику, а Уик вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили и никого не травили, и, конечно же, травили вовсе не потому, а потому, что этот беженец есть еще и провокатор, засланный в самую справедливую страну для того, чтобы опорочить самый правдивый «Голос».
Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но забить Уика оказалось непросто, ибо кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг, президент, – почему у него и были многочисленные могучие враги, которые не сумели причинить ему никакого иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея. Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами, хотя, в отличие от этих людей, был крайне надменен и брезговал называть источники. Говорили еще, что, подобно своему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и «Вашингтон пост».
Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра – «узнать побольше о жалобе на правительство», – на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином.
– Ты прав, – развеселилась она, – но твой домашний телефон тоже прослушивается! – и добавила. – А крысам становится жарко!
25. Ложь – хорошая вещь с плохим названием
Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, – настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
– Хватит о погоде! – и повернулся ко мне. – Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты меня, а потом забудешь про Аманду.
Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
– Я вас не забуду, Аманда! – пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:
– Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз.
– Ах, вас тоже зовут Ванда? – запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
– Извините, – обратился я к нему. – Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».
– Да, я сказал «Аманда»! – сказал Уик. – Не «Ванда»!
– А кто такая Аманда? – не понял я.
Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня:
– Аманда – это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. «Вашингтон пост». Вспомнил?
Теперь – из-за Аманды – рассердилась на меня и Ванда.
– Ее зовут Аманда? – сказал я. – Я запомнил только фамилию, трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки.
– Допустим! – допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. – Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
– Скажу ей правду! – и уточнил. – Выложу мою жалобу.
– Ну, валяй! – поправился он в кресле. – Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал – без иронии – со слов: «Как говорили древние…»
Древних – по окончании моей речи – упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, – Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды – пока я выкладывал жалобу – на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал – слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что «Голос» занимается шпионажем – посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, – обо всем, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес:
– А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное – поститься.
– Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
– Опасно? – испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. – Для здоровья?
– Нет, – успокоил я ее, – для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься – если хочешь сказать правду – глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние.
– «Эскулапы»? – вскинулась она. – Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
– Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, – а может быть, другой, – на свете нет ни правды, ни лжи.
Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, – вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь.
– Господин директор! – произнес я, откинувшись назад. – Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда?
– Нет, – сказал Уик, – совсем не хочу.
Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ:
– Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, – ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно кому-то одному, но всем и всегда – невозможно! – и повернулся к стенографистке. – Вы поспеваете?
Ответить директор не позволил теперь и ей:
– Ложь – хорошая вещь с плохим названием! – и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. – Это моя фраза! А что касается «лгать всем и всегда невозможно», ответ такой: «Возможно, если есть достаточный бюджет!» И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас – есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! – и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. – Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, – это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?!
– Вы имеете в виду Родена? – обнаглел я.
– Родан или Нодар? – вставила стенографистка.
– Неважно! – подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу, причем, – с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
– Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите – почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите – как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите – почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, – это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
– Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что – еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это – комплекс неполноценности, от которого – я тебя понимаю! – полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара – не надо… Это – раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, – отмены передач, которые одобрены. Отменить – значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, – и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более – с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову – причем, безуспешно! – в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу:
– Мне сказать больше нечего, – и протянул руку.
Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, – по причине ее короткости, – слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, – пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: «Вон!»
…В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, – смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого – как пробка из бутылки – взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
Изгнанием из «Голоса» дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться – вместе с моим Бьюиком – в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе «Восемь с половиной». Названием контора была обязана не придирчивому подсчету нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноименным фильмом Феллини…
Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего Бьюик стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо все стало повторяться, – даже анекдоты. Сперва заскучал по дому, – по жене, дочери, матери, братьям, а однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскребы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин, где никого уже у меня не осталось; уцелел, быть может, только дом, в котором вырос, и на кладбище – могила предков. Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, – сладкое чувство тихой трагичности бытия. Я испугался его и в панике стал искать приключений.
26. Согласные звуки – это как плоть, а гласные – как дух
Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет… Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних город, а на длинных – человечество. В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема: в первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами, во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло, а в третий – в тесном баре смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня еще и загадочностью правил. Мало того, что драмы не вышло, – мне там, увы, эти правила объяснили…
Потом завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдет до супруга, который зарезал как-то ее любовника. Сам он тоже был солистом, но – бывшим, почему, по ее словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся, – от ноющей боли в мениске до евреев. Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который среди эрогенных Кэтскильских гор – солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моем подъезде, из чего следует, что забыть надо не только про эрогенные горы, но и собственный дом.
Наоборот! – торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу. Называю себя по имени и сообщаю ему твердым голосом, что он не имеет права! И вдруг он не тянется в карман за ножом, – не спрашивает даже о каком праве говорю. Я объясняю: никакого права, но он опять молчит. Тогда я вдаюсь в подробности: никто, говорю, не имеет права мешать, причем, двум половозрелым людям, из которых одна активная солистка, а второй – почти гражданин; особенно в Халловин, и тем более – в горы! А он все молчит и, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в темном подъезде.
Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, и, по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной, а не с ним, из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям; а что касается меня, то я, во-первых, ни разу еще не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое! А он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права. Премьеру я, тем не менее, отменил: в последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в желтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нем СПИДу.
Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензометра. Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Еще одну – от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце мое трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нем не хватит крови, – заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы. Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось: бензина в баке всегда оказывалось достаточно. Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника, – Благодарения.
День был воскресный и неубранный, стрелка на нуле, а в кабине пассажир с фамилией Роден: из Кеннеди в Вестчэстер. Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета. Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной. Роден извинил и вернулся к оливкам. Тогда я пропустил колонку. Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через 15 миль и посоветовал развернуться к пропущенной. Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит, и, наконец, случилось то, чего – вопреки надежде – желал! Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился. По-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что как только они выйдут, и Родену станет нечего делать, – начнется драма. Так и вышло.
Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остается только слушать музыку! Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь зурна! Потом мы оба замолкаем, и в Бьюике разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадется наружу, где ее раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма. Потом он не изрекает ни слова, поскольку все вокруг забито вплетающимися друг в друга из-за тесноты музыкальными узорами, – так тесно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки – как тяжелое вино сквозь воронку – процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит еще какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько и не больше, сколько достаточно, чтобы все последующее стало восприниматься как жизнь, – то есть как сиюминутно творимое и как повторение прошлого, что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.
Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена. Потом: он прилетел из Союза, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне как никто, и у него, у Родена, в чемодане – такая же кассета с такою же музыкой. А потом – что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне; и что он хотел бы ее купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчестер к любовнику, известному специалисту по кавказскому фольклору. Около года назад с Роденом случилась драма: сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной же страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого, пренебрегая астмой, Роден только что гостил в высокогорном предместье Грозного.
Я возмутился: как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником? Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира. Широким?! Ъ испугался я. Ъ Не может быть! Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с ее возведением в ранг музейных экспонатов. Не может быть! – повторил я, но Роден по-прежнему не согласился: как же не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине. Люди недооценивают людей, добавил он, – особенно выходцы из Союза. И еще – что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, – гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.
Так и есть, кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона. Роден поддакивал, словно знал все не хуже меня, а когда я остановился, начал говорить вещи, которые я не просто знал, но о которых именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором: приступ астмы следует лечить пшеничными лепешками, опущенными в мед и залитыми неразбавленным вином; в горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки; согласные звуки в молитве это как плоть, а гласные – как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, а из этого единства возникает первозданный смысл, который присутствовал при сотворении мира. Потом он сказал, что жалоба – это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, животворная страсть. Потом еще: для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться. Потом такое: сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым. И еще: вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать. И наконец, – что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…
– Люди мыслят одинаково, – сказал я, – а значит, каждому известно о чем думает другой.
– Неправда! – рассудил Роден. – Вы, например, не догадываетесь – что я вам хочу предложить.
– В связи с чем? – насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.
– В связи с вашей жалобой, – и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моем сознании давно, сложились в произнесенную им фразу мгновением раньше. – Вам надо подать на Америку в суд! – и добавил неожиданное. – И я вам в этом помогу.
Наутро я возвратился в Вашингтон, через неделю подал на Америку в суд, а через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга. Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подергивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было еще не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей. От ненависти в действиях можно защищаться, а от скрытой, а потому углубляющейся – нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям, большинство из которых, подобно любому большинству чересчур визгливых и потных людей, вызывали неприязнь и у меня.