Текст книги "История моего самоубийства"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
36. Человек боится всего из чего состоит
В самом начале зимы 30 лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков, которых – в отличие от коров – решили забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины. Днем в квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рев закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах паленой бычьей плоти. Впервые на моем веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко. Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало еще более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека.
Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, заметил по поводу моего удивления, что Бог ждет от человека не святости, а понимания, то есть не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении. Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием, – сострадальчески. Я рассмеялся, и тою же ночью – в ответ – дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешевой скотины.
По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают ее остроконечным ножом: метят в сердце, и, промахиваясь, бьют повторно. Беда в другом: если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия, что, собственно, и составляет грех, – не заклание, а осознание скотиной акта насилия над ней. Вдобавок, сказал он, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль…
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный амбар, разбитый на отсеки. В переднем, утопая в земле, находились огромные весы, на которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий, кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они – по двое у каждой вздернутой на крюк туши – с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен:
Этот стих неисчерпаем, потому что он – душа.
Речь поэта стоит много, – жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет – то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я – отблеск Божий: негасим, неуловим…
– Это Иэтим Гурджи! – кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперед, – от спины к грудям.
– Иэтим? Поэт? – спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам.
– Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не писал, – только разговаривал в рифму, – и, проведя ногтем большого пальца по острию ножа, дед добавил. – Персы очень чувствительный народ! Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое, – с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень темные зрачки.
– Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! – сказал ей дед. – Ты пока молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая!
– Я – не из-за стихов, – ответила Сильва глядя в сторону. – Я плачу, потому что я на жизнь злая! – и всхлипнула. – «Подожди»! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда.
– Вытри, говорю, слезы! – буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме.
– Тоже персиянка, – шепнул мне дед. – И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот… У нее есть жених – бухарский еврей, Галибов, – вчера ему дали десять лет.
– А за что? – пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. – Почему так много – десять лет?
– Долгая история, – отмахнулся дед. – Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
– Меир! – воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда «раввином», сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
– Меир! – повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. – Что за мальчик?
– Я не мальчик! – вставил я, не убирая ее руки.
– Это мой внук, – снова буркнул дед, копаясь в сумке. – Хочет посмотреть как режут евреи…
– А ты похож на перса: очень гладкий, – сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью.
– Куда девался точильный камень? – спросил ее дед.
– Вернула Сурену.
– Сбегаешь?
– Сам пойдешь! – велела женщина.
К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, – будто меня подменили.
– Что это ты делаешь? – испугался я.
– Не бойся! – ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. – Проверяю нож, – и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. – Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
– Что это ты делаешь? – повторил я шепотом.
Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
– Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать…
– Плохая кровь? – бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка.
– Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
– Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно.
– Острый? – спросил я.
– А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз – вперед, и два – назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая.
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла:
– Не мальчик, говоришь?
– Нет, – тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза.
– Дай мне тогда руку, – выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня – в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног – возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара.
– Хорошо делаешь! – шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. – Как мальчик! Как даже гусь!
– Что? – опешил я. – Как кто?
– Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю… Это очень хорошо… Ты только не останавливайся!
Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он – опять же сам по себе – ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором:
Если бы любить друг друга и беречь мы не могли,
Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину,
Опалило, как щетину, как никчемную щетину,
Прочь с лица земли.
Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, – не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться – что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, – только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес…
– Выключи радио! – прервал меня резкий голос деда.
– Почему? – насторожился я, скрывая кулак.
– Сейчас приведут быка, – и погладил лезвием ножа камень.
– А где Сильва? – забеспокоился я.
– Пошла за скотиной.
– У меня вопрос, – сказал я, не торопясь счищать кровь.
Дед не возразил, и я добавил:
– Почему человек боится крови?
– Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти.
Я подумал и качнул головой:
– Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит.
– Выключи, говорю тебе, радио! – рявкнул дед.
Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, – не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу – это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед – живо, как собственные воспоминания рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, – тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.
Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира, – и это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, – после того, как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса…
Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, – только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два веревочных узла, один – на задние, другой – на передние; потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, как мне показалось, звук понравился. Дед мой еще раз проверил ногтем нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтем по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной. Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали внимания и на быка, стоявшего между нами. Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к ее мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных убийств.
Дед медленно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, взялся левой кистью за рог. Сильва же обошла скотину сзади и – спиной ко мне – присела на корточки, вцепившись пальцами в концы веревочных узлов. Меир приподнял за рог бычью морду, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу. Звук был глухой, – звук смертоносного удара по живому, но бык сперва даже не шелохнулся. Через несколько мгновений, однако, у него вдруг подкосились ноги и, уронив морду на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь, – копытами ко мне. Произошло это почти бесшумно: послышался только хруст треснувшего от удара в пол рога. Сильва затянула узлы и дернула веревки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом, как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина навалилась животом скотине на ребра и, поддев свободные концы веревки под поврежденный рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, обнажив светлую шею, и на мгновение в моей памяти вспыхнул образ окольцованного серебром бычьего рога, из которого в субботние вечера дед пил вино за долгоденствие еврейского народа и который он передавал потом гостям по кругу…
Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны зарябило в глазах. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего ее ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подергивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти. Некуда было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях: резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая – из фильма – скольжение страусового яйца в змеином туловище. Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Осторожно, чтобы не запачкать себе бороду, которую он прикрыл ладонью, дед вынул его из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду плотнее к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струей из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке.
Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать, – то существовать, а то вдруг – нет, исчезать; а может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого звука кроме приглушенного хрипа. Потом, догадавшись, очевидно, что дыхательное горло у нее уже перерезано, смирилась и, заторопившись упрятаться в небытие от убивавших ее людей, прикрыла веки. Мною при этом овладела не жалость к ней, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ее ощущения, и мне почему-то показалось, будто она уже наметила себе где-то надежное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение, – расслабилась и погружается теперь в теплое, мягкое и дурманящее облачко пара, которым окутывала ее струящаяся из горла кровь. Брюхо быка – под голыми ляжками персиянки сладострастно подергивалось…
Внезапно мне захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до нее. Плоть моя забеспокоилась, и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз. Дед вроде тоже вдруг испугался моего присутствия, и мне захотелось покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью. Сильва не оборачивалась ко мне. Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под мягкую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой.
– Включи радио! – произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой идее, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку:
Кто мой Бог и что мой свет – Моисей ли Магомет?
Я – Иэтим, я у Христа бедолага-сирота.
Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю,
Солью-камнем крою кровлю;
Господи, пресветлым днем,
Ощупью, своим путем, пробираюсь, – но ни в чем
Я Тебе не прекословлю…
– Запри дверь! – сказала персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного.
Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место.
– Нет, подойди сюда! – велела Сильва.
Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дернула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе:
– Ко мне! Вниз!
Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного, и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови. Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и, испугавшись сладострастности этого ощущения, я – вместо того, чтобы спастись бегством – ринулся вперед к персиянке, зарылся лицом в ее широкой груди и нашел в ней спасительный дух сирени. Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперек горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей – под моей тяжестью – из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, почувствовал прикосновение женских рук к моему горлу и плавное скольжение голых женских ляжек по моим бедрам.
– Не закрывай глаза! – шепнула мне Сильва, и, хотя я ее не послушался, очень скоро моя плоть стала онемевать в предчувствии той торопящейся истомы, нетерпеливость которой, как стало ясно лишь много позже, нагнетается страхом и болью ее завершения; той самой силы, неодолимость которой обусловлена первозданной единостью начала, то есть любви, и конца, то есть смерти, – единостью блуда и крови… Когда через какое-то время я почувствовал, что, дернувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки, существовавшее, казалось, отдельно от ее прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот вязкая и горячая кровь. Ее лицо, застывшее в уже познанной и мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым, – как лишенным силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки.
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе – из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные могильные памятники.
На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек – как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими». Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твое – луна. Чтоб мир сиял земной,
Лица не закрывай завесою ночной.
Я поднял глаза на портрет: с черной стены смотрело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую – если бы там и не стояло ее имени – я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение, и, как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались. Из текста рядом с двустишием стало ясно, что «тбилисскую персиянку Сильву Аджани взял в свои жены бухарский иудей и инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину ее смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца – отчего умирают люди? Ответил мудрец – от жизни».
У меня возникло чувство, будто все, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне известно точнее; будто что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце…
Сразу же стало душно, и, выбравшись из склепа на поверхность земли, я уловил в знойном воздухе запах сирени, которая, хотя ее и не было видно, росла, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций.