Текст книги "История моего самоубийства"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
67. Это сладкое чувство потерянности
Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность. Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Его устрашающими рассказами о порочности людей, и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке. Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть: слово в слово она повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон.
Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги, но хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу очень нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени, единолично, а потому боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живет. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью…
Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим еще раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не все в нашей жизни заканчивается смертью, иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, – впереди. Эта надежда, произнес раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе, и, значит, ее внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть.
Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором легкий ветер осторожно поигрывал прядью. Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и ревом низко пролетевшего самолета, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью. Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение. Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки…
Так и вышло. Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом: «Итгадал Веиткадеш Шма Раба…» – «Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Свое при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: Амен!» «Амен!» – сказали все вместе и зашевелились. Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны.
Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами.
– Что? – подошла ко мне жена с заплаканными глазами.
– Ничего, – сказал я. – Сядешь за руль?
– Тебе нехорошо? – насторожилась она.
– Все в порядке, – и передал ей ключи. – Надо подумать.
– Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать все как есть и жить! Тебя зовут! Вот, слева, не знаю имени.
– Слушай! – шагнул ко мне Занзибар. – Раввин тут искал тебя, но сейчас занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать: «американец». Они в машине. Олдсмобил. Бесцветный… Но этого иностранца я знаю, хотя номер – вашингтонский.
– Хрен с ним! – догадался я. – Что раввин хочет?
– Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар – это шофер при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня некому сесть в пикап за руль. Все с женами…
– А ты на кладбище не едешь, да? – вспомнил я.
– Придется. Если ты не против. Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах – пас. Только в духовных.
– В духовных? Так и сказал? – переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. – Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…
– Я-то нет, Амалия знает. Она сидит в кабине.
– Она сидит в кабине? – снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин. Одно из ощущений успело все-таки пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что все вокруг несправедливо: несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке; что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнес над гробом мои слова, хотя и произнес их для Нателы; что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждет в мужнем пикапе не меня, а Занзибара; что Натела проведет последние минуты на земле с людьми, которые ее не знают, – с Занзибаром и Амалией; наконец, что жена моя требует у меня принимать все как есть и жить. Все остальное на свете, абсолютно все, – не отдельно, а как-то вместе – тоже показалось мне очень несправедливым. – Давай лучше сделаем вот как, – обратился я к Занзибару. – Давай лучше за руль сяду я.
– Да? – огорчился он.
– Ты же не хотел за руль! – подсказала мне жена.
Я промолчал и пошел к пикапу.
Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который – изголовьем вперед – уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул:
– Что?
– Не знаю, – сказала она и отвернулась. – Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно.
– Одиноко? – не понял я. – Вокруг столько людей.
– Я как раз и представила, что хоронят меня…
– Выбрось это из головы! – ужаснулся я.
– Главное, чтобы ты любил меня, – проговорила она.
Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет.
– Никогда об этом не думай, это глупо! – сказал я. – Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было.
Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну.
…Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности – все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах – клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, не только к Нателе, – и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в Додж.
68. Когда он умрет, он меня забудет, – и я стану счастливая, а это хорошо
Мотор в нем оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова ее мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы посыпались на лоб и на нос. Поспешно выключил мотор, но вспомнил, что иного выхода нет и снова повернул ключ, решив, однако, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал Додж к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
– Что ты там делаешь? – сказал я.
– Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне – все, как одна – вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле вскочил теплый ком: вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни, и главное – тот особый страх перед смертью, которому благочинная траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность. Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придает надежность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы, – ее причиной. Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди не вырастают из детства, – просто у них не остается потом для него времени.
– Сколько тебе, Амалия, лет? – произнес я.
– Семнадцать.
– Боишься смерти?
– Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз, – когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
– Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
– Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
– Он так сказал?! – поразился я. – Попробовать?! Как так?!
– Я не знаю как, – ответила Амалия. – Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
– А что ты сказала Кортасару?
– А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял… А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла ее вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
– А когда тебя Кортасар побил?
– Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошел и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришел, побил меня, а потом ушел, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нет и где Кортасар меня иногда – когда не бьет – трахает. А иногда – и когда бьет. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезет на кладбище.
– А ты что сказала? – опешил я.
– А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришел ты. Я очень верю в Бога! – и, потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
– А ты рад? – спросила Амалия. – Что я тебя ждала?
– Скажи, – кивнул я, – а ты Кортасара любишь?
– Я его скоро убью, – проговорила она и, подумав, добавила. – Через три месяца. Когда рожу.
– Убьешь? – сказал я.
– Конечно! – и снова поцеловала Христа. – Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у нее было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрет… Человека нельзя бить, никогда нельзя!
– При чем тут это? – насторожился я.
– Ты же знаешь! Если труп твердый – это хорошо, а если мягкий – плохо: заберет с собой еще кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрет, – повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. – Я его ночью зарежу… Во сне. Когда он умрет, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо, – стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, Додж трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
– А труп, значит, мягкий, да? – вспомнил я.
– Такой у нас хоронят в тот же день, – и шумно втянула ноздрями воздух. – Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечеткий сладковатоЪприторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку Мальборо, но закурить не решился, – причем из-за присутствия не беременной женщины, а мертвой. Амалия сообразила вытащить из пристегнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос все тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
69. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов, куда вскоре после прибытия в Америку меня занесло на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами. Пока теплоход находился в открытом океане, я – по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта – фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи. К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев. Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах, которые на Бермуде продают без налогов. Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука, с тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала салфетку понюхать. 20 долларов. Я попросил более сильное средство с идентичным букетом. Она брызнула тот же терпкий одеколон на собственную грудь и притянула к ней мое лицо. Я выразил предположение, что средству нет цены. Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я заплатить 100 долларов за самое эффективное из существующих у нее средств. Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протертый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно – неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны… Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет ее, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал…
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы, а потому и не стал. Единственное – попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки. Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
– Перестань! – рявкнул я. – Довольно брызгаться!
В моем организме прокручивалась сцена с обнаженной грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией Додж вынужден был застыть на перекрестке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары, а вместе с ними из себя – галантерейщицу.
Машины, однако, застряли надолго.
– Слушай! – окликнул я Амалию. – Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
– Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, – сказала Амалия. – Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время… Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
– Да, так лучше, – сказал я. – Тем более, что нам – с гробом – не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! – кивнул я на петхаинцев передо мной. – Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперед! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить ее хотя бы сейчас!
– Конечно, – согласилась Амалия. – Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят – хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я ее очень уважала, но она мне говорила, что ее свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень ее уважаю… Ой! – и шлепнула себя по щеке. – Я забыла сказать ей еще что-то: она меня спросила – кто в Сальвадоре лучший поэт. Я специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности…
– А она говорила, что ее свои не уважают, да?
– А что тут сомневаться? Я обмыла ее, – и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая.
Я резко вывернул руль и налег на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперед, в узкий боковой пролет между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из ее объятий и отвлечь себя от нее, я бросил взгляд за плечо, на гроб. Почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая. Потом вдруг представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по ее животу и растекается по мертвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что подглядел ее без покрытия. Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже ее вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге; хуже – в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет – чтобы подкинуть девушке за ее труды перед Нателой! Сам ведь и сказал нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия. А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашел чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
– Положи себе.
– Правда? – засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на мое колено рукой, поцеловала под ухом. – Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший!
– Ерунда, – сказал я и смутился, тем более, что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом.
Потом, повозившись в кошельке, поднесла мне под нос сложенные в щепоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке. Машина шла по спуску.
– Сейчас рассыплешь! – шепнула Амалия. – Тяни же!
Я запаниковал, но решил подождать пока Додж скатится в подножие горки.
– Ну! – не терпелось Амалии.
Додж докатился до намеченной мною черты, и мощным рывком я втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
– Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на мое колено и ответила:
– Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Все стало казаться новым и восхитительным.
Додж уже не кашлял и не трясся, – жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка, а распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях. Самое восхитительное случилось с Амалией: не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон, – те же плавные жесты, тот же низкий голос и – главное – та же первозданная эротическая бесхитростность. Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я – скорее всего – отвечал, потому что она добавляла еще что-то. И постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени: как и все вне меня, оно было густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами. Пропали, наконец, и звуки; в мое расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шепот. Он потом оборвался, и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нем, как рыба в силках. Одновременно с этим ее пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз. Язык Амалии выскользнул из моих зубов, – и до меня снова донесся ее неразборчивый шепот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился, и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен. В сознании не осталось никакой памяти о мире, – лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.