Текст книги "История моего самоубийства"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
31. Дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде
Голос звонил ему трижды в день, а он писал ему стихи на гортанном наречии и зачитывал их в трубку. Голос восторгался грузинским слогом и высказал готовность выучить его. Через неделю, рассказал я Фонде, они встретились, – Гашия и обладательница голоса, а еще через час, разглядывая под душем ее тело с несдающимися сосками, Жан потребовал у нее развестись с мужем…
– Несдающиеся? – усмехнулась Фонда. – Вы тоже ее видели?
– Да, но не голую. Нагота главное скрывает; в детстве я даже считал, что она отвратительна. Так говорила мне учительница пения: если, мол, Богу была бы угодна нагота, Он бы создал людей голыми.
– А почему – пения? – не поняла она.
– Она была первой, кого я попросил раздеться, но, стесняясь огромного зада, она приписала Богу свою идею.
– И как все закончилось? – подозрительно спросила актриса.
– Она пожаловалась моей матери.
– Я не о ней, я – о бляди.
– А учительница тоже оказалась блядью, но это длинная история… А с хрупкой дамой закончилось быстрее: когда Жан предложил ей жениться, она испугалась и исчезла.
– Глупая выдумка! – фыркнула актриса и предложила мне расписать ее для фильма.
Решив драматизировать реальность, я ответил, что, к сожалению, рассказал правду. Почему, «к сожалению», удивилась она. Потому, обрадовался я вопросу, что вымысел важнее правды. Потом попросил ее выслушать меня и объявил, что жизнь унижает человека, ибо отдаляет от человеческого. Чтобы выжить, мы относимся к человеку как к средству, а потому наша жизнь – это отход от человеческого, то есть умирание. Все, что мы делаем чтобы выжить, рассчитано на удобное пребывание в мире правды, который отдаляет нас от себя. Возвращает же только вымысел. Фантазия – это возмещение жертв, которых требует необходимость выжить в мире правды. Это знали всегда, но недавно выяснилось, что правая половина мозга, порождающая фантазии, важнее для выживания, чем левая, которая не преображает мир, а анализирует. Наша психика, сказал я ей, нуждается в сотрясающих жизнь фантазиях! Если бы ученым удалось доказать и другую мою дурь, я бы ушел из мира убежденный в своей нормальности. А дурь эта в том, что поскольку душа многомерней тела, поскольку одной плоти на душу мало, – постольку возможна и наша многотелесность. А что, – почему недопустимо, чтобы плоть не только умела перемещаться во времени и пространстве с легкостью мысли, но существовать сразу в разном пространстве и в разных ситуациях? При этом умении можно испытать одновременно уезжание и неподвижность, исход и рабство, уход от одной женщины к другой и неуход от нее, приход к новому и верность старому, вымысел и правду. И это было бы хорошо, ибо дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде.
Да, кивнул я, спасибо: я бы охотно расписал эту непридуманную историю, – я бы охотно превратил ее в вымысел. И мы договорились, что фильм будет комедией ошибок. Причем, я настоял, чтобы двойником, как подсказала жизнь, была проститутка, профессия которой, подобно актерской, сводится к самоотречению. Фонда потребовала убрать тему мученичества, ибо, мол, в отличие от глупости, эта тема в Америке не прижилась. «Видел я Жана в гробу!» – согласился я, но она заметила, что российский мотив как раз привнес бы пикантность, ибо «глупый зритель ищет в искусстве новое». Я согласился: «А что если заслать проститутку не просто в Россию, а в Грузию, и не просто, а – самое новое! – в Абхазию!»
И вот теперь в Боинге, по дороге в небо, не сводя глаз с улетающей в Абхазию Джессики Флеминг, я, как обычно, пытался осознать неосознаваемое: вначале была мысль, а жизнь – это мираж, порождаемый головой для своего удобства…
Мне стало тесно. Туловище содрогнулось от отвращения к ремню. Отстегнув бляху, я вытянулся в кресле и расправил плечи. Слева, в оконном проеме за головой проститутки покачивались и шли на убыль манхэттенские небоскребы, пугавшие меня обычно своей надменностью. Теперь они казались ранимыми, как бруски детского пластилина. Из дремлющих клеток в теле полезла наружу энергия, способная уязвлять реальное. Возникло чувство, что действительность податлива, как женщина, замлевшая в ожидании натиска.
Во мне поднялась злость на себя, – вспомнилась мысль, все эти годы в Америке приходившая в голову, увы, лишь изредка: нельзя подыгрывать реальности, надо ей себя навязывать! Подумал о том, что все это время жил гнусно, пытаясь приладиться к новым людям, к их праздникам, затесаться бочком в их суматошные ряды, а в конце, как у них и водится, деликатно исчезнуть. Хотя, как мне изредка же и казалось, с этою целью я когда-то и ушел из дома, – превратиться в бездомного пса посреди чужого карнавала, – во мне поднялась забытая страсть к сотворению мира. Захотелось, чтобы самолет развернулся, высадил меня в Нью-Йорке, и я продолжил жизнь с того мгновения, когда прилетел туда из Эл-Эй с заказом на глупую сказку. Удерживало от того, чтобы потребовать у Бертинелли развернуться, очевидное: вчерашний вымысел располагался в соседнем кресле, – в образе нью-йоркской проститутки. Потом я почувствовал, будто под моими ладонями на паху что-то шевельнулось. Обернулся и увидел Габриелу, перегнувшуюся ко мне через Займа и дергавшую отстегнутую бляху моего ремня.
– Извините, что дергаю, но вы не слышите! – улыбнулась стюардесса. – Я зову, а вы – думаете. Мне неудобно перед профессором Займом, я его очень беспокою, извините, профессор Займ, за то, что я вас очень беспокою!
– Никакого беспокойства! – воскликнул Займ тоном, не оставлявшим сомнения, что припавшее к его колену бедро стюардессы неудобства ему не доставляло. – Наоборот, Габриела, у вас же очень прекрасные духи! Я помню этот запах из Рио!
– Он не из Рио! – оскалился я на Займа. – Это московский одеколон «Красный мак». Из Рио, наверное, сама Габриела, потому что только в Рио дергают за ремни когда зовут! И поэтому я там не бывал! И еще в Абхазии! А там никто сейчас не бывает! Туда только засылают! – и повернулся к Габриеле. – Чем могу, Габриела?
– Специально отстегнули ремень! – пожаловалась она. – И вы меня очень прекрасно слышали; просто делали вид.
– И нельзя говорить «очень прекрасно»! – злился я.
– А почему нельзя? – обиделась Габриела. – Профессор только что выразился: «очень прекрасные духи»!
– Профессор выразился неграмотно! – объявил я.
Габриела подняла во вздохе грудь и произнесла:
– Пристегнитесь, пожалуйста, взлет еще не закончен. Видите: «Пристегните ремни»? Посмотрите!
Я посмотрел на ее грудь и потянул к себе ремень:
– Пристегиваться не буду! Тесно!
– Как это так?! – удивилась Габриела и метнула взгляд на Джессику. – Все вокруг вас сидят пристегнутые. Даже все!
– Габриела! – повторил я. – Ремень мне не нужен!
– Всем нужен! Помогает усидеть при случае.
– При каком?
– Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай Бог, не вылетит.
– Никуда вылетать не собираюсь! – взбесился я.
– Это произойдет против вашей воли, – вмешался Займ.
– Против моей воли уже ничего не произойдет! – выпалил я.
– Опять разбушевался! – донесся сзади омерзительный фальцет рыжего «спасителя еврейства» Гутмана. – Пристегнись!
– Джери! – рыкнул я, не оборачиваясь. – Заткнись!
Джери воспользовался советом, но взамен послышался другой голос, тщательно выхоженный. Принадлежал он обладателю ближайшего кресла по правой половине салона, – седовласому мужчине почтенного, не семитского, вида. Обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом придавали дополнительный лоск дымчатые очки в золотой оправе; ниже располагался галстук цвета датского шоколада; под ним – шелковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов; поверх сорочки – уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти; под пиджаком – брюки цвета отборных сортов бургундского винограда, а под брюками – лакированные штиблеты из крокодиловой кожи, на поверхности которых отражались красные буквы из светящейся под потолком таблички «Пристегните ремни».
– Молодой человек, – произнес мужчина, но уставился на Джессику, – позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моем лице? Отвратительно, да?
– Конечно, нет! – ответила Джессика.
– Благодарю вас! – улыбнулся он и прочистил горло. – Некоторые даже говорят, что это романтично!
– По-моему, правы вы, – сказал я.
– Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам.
– Знаю и это: не пристегнулись ремнем!
– Не успел: покупаю автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристегиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а Бог располагает; не Бог, конечно, а судьба, я в Бога не верю, то есть не верю я в примитивное, массовое представление о Боге; Бог – это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста: врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, – не отводил он взгляда от Джессики. – Пол Ньюман! Черт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола: вы-то знаете какой он души мужик, Джейн!
Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать ее Джессике.
– Так что же с Ньюманом? – забеспокоились сзади.
– Пол умница! – бросил он через плечо. – Пристегнулся – и никакого шрама. Большой художник! А жизнь – штука сложная, приходится тормозить, и если не пристегнут – вылетать из сидения!
– В воздухе притормозить самолет может только встречная скала, – рассудил я. – Мы же полетим над океаном, и до абхазских гор далеко. А столкнувшись с горой, – не дай Бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в Бога, – все равно не обойтись без шрамов!
– Ой, Господи! – взвыла впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. – О чем вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что он же полетит на меня, а у меня – печень!
– Ну, пристегнитесь же, ей-богу! – взмолилась Габриела.
– Никаких ремней! – отрезал я и отвернулся к окну.
– Придется звать Бертинелли! – закапризничала она.
– Зовите, зовите же, наконец, капитана! – вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.
Габриела решительно качнула сильными бедрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко «Красного мака».
– Вы это на меня и злитесь, – произнесла шепотом Джессика.
– На себя. А вы мне интересны. Тем, что не хотите быть собой.
– Перестать быть собой невозможно, – сказала Джессика. – Смотрите! – и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастегнутый ремень. – Я тоже не люблю тесноты! А что касается вас, не стоило поднимать этот хай: сидели бы молчком, прикрылись бы газетой. Вы еще не научились скрываться.
– Разучился, – улыбнулся я.
– Я вас рассмешила? А хотите еще? Этот хрыч справа говорил тут о ветровом стекле, помните? Вот вам загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу – комар, прямо в стекло! Скажите, – что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете себе представить?
– Могу: «Главное – не летел бы рядом Ньюман!»
– Не можете: в последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!
Я подумал, расхохотался и сказал ей:
– А знаете – что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне еще и нравитесь! – и, перехватив взгляд обладателя Феррари, добавил. – И не только мне!
– Не сравнивайте себя с этим дундуком!
– А вы его знаете?
– Это Мэлвин Стоун из «Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун». Знает и он меня, но не догадывается.
– Клиент? – вычислил я.
– Давно, когда начинала, – и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. – Вы к нам, капитан?
Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.
– Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, – сказал он, волнуясь, Джессике. – Поверьте, такое у нас не часто. Может, вам хотелось бы поменять место, мисс Фонда?
– Ни в коем случае! – возмутилась Джессика.
– Вот видите, – обратился он ко мне, – у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться! Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя умеет! Правило, любезный, есть правило!
– У меня – свое правило! – ответил я. – Не нравится, разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!
– Тоже – ни в коем случае! – потребовала Джессика.
– Не буду, – успокоил ее Бертинелли и обратился ко мне. – Но придется выписать штраф. Триста долларов!
– Это много, – согласился я.
– Я плачує! – воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. – Не откажите, пожалуйста!
– Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! – вмешался Мэлвин Стоун. – Не откажите, пожалуйста!
– Конечно, – кивнула она. – Я почти никогда не отказываю – если платят!
– Пусть платит сам! – пискнул Джерри. – И пристегнется!
Первый класс – из уважения к звезде – его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.
– Почему все молчат?! – возмутился Джерри.
Голос подал Займ:
– Я не буду! – взорвался он. – Сколько же можно терпеть?!
– Возьмите себя в руки, молодой человек! – возразил ему бархатный голос Стоуна. – Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнем! Они тут ни к чему: в воздухе – ни гор, ни даже пней!
– При чем тут ремень! – горячился Займ. – Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!
– Что вы! Неужели это ваша нога?! – побледнел Бертинелли. – А я, дурак, стою тут и думаю: что это под ногой у меня дергается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!
Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.
Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:
– Макаронник! Да еще и штрафует! И это – в свободной стране!
– Мы не в стране, мы в воздухе! – поправил его Гутман.
– Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И пока не Россия!
Первый класс одобрительно загудел: это, мол, ему пока не Россия! Под дружный галдеж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно, и я вытащил из куртки коробку Мальборо, наподобие той, которая валялась на взлетной площадке, и отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, – привычное, как потертые джинсы. Я закрыл глаза и заметил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых легенд: высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и – из фильмов – пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках, никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землей застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.
32. Мудрость заключается в приобщении к безумствам мира
Когда много лет назад в таком же летательном аппарате я приближался к Нью-Йорку и пялился в окно, это и насторожило меня, – привычность и вездесущность непостижимых символов. Показалось, что прибываю туда, откуда улетел: небо было прежним, – как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Но я искал новую жизнь, – и не хотелось знакомого, тем более, что прошлое, каким бы привычным оно ни являлось, так же непостижимо, как ненаступившее. Помню – мелькнул пугающий вопрос: а вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего, разве только своей бесконечностью! Еще подумалось, будто будущее есть иллюзия, – тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается только прошлое. Рядом сидели жена с дочерью, – символы сомкнутого круга, и когда самолет стал кружить над Нью-Йорком, уже тогда меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Захотелось в прошлое, и пока моя дочь Яна объясняла матери почему облака выглядят везде одинаково, я записывал в синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа, историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл.
Незадолго до завершения прошлого я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского города Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, – Бейт-Хаим, и была основана вавилонскими изгнанниками 25 столетий назад. Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима – это единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых – среди прочих вавилонских иудеев – погнал из своих владений Навуходоносор. Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, – в Армению, в Индию, в Иберию, обратно в Палестину, но только бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, только им, единственным из евреев, удалось схорониться от истории.
В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир, который выучился там Каббале, но позже, спустившись с гор, отошел от нее и стал простым раввином. К концу жизни, однако, когда обессилел и слег, он посвящал меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривал отца вернуть его в Бейт-Хаим. После смерти деда, во время ежегодных поминальных ужинов в его честь, отец Яков говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует отправиться в Бейт-Хаим, где сам он никогда не бывал и куда так и не свез деда, ибо по тем временам слабосильного старика не довести было до кавказских вершин. А что там делать, спрашивал я отца, который в ответ пожимал плечами: нечего, просто мы с тобой вавилоняне, а это – единственное, что от Вавилона осталось. Спешить, добавлял, незачем: дед твой говорил, что деревня простоит еще тысячу лет и ничего в ней не изменится; поедем когда постарею. Постареть отцу не привелось, и о деревне я вспомнил много позже его смерти, – при составлении списка еврейских поселений. Посещение Бейт-Хаима отложил на самый конец двухлетних скитаний, ибо деревне, думал я, деваться было некуда.
Думал неверно: сама деревня – скопище приземистых построек из почерневшего камня – стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, – и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное.
Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы – и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей – снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание – «хевсуры», то есть «горские иудеи» – можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, – к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу.
Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире – его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.
Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг – везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя – и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, – они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они – и молодые, и старые – захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: «Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, – простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!»
Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, – из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое – в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров – привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине.
Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. «Это царствие Сатаны, – кричал он, – и все вы побежите обратно с воплями: „О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!“ Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!»
Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им – так же, как и ему – не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. «Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! – объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. – Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что – сколько? – много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет…»
Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то – получается – истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, – это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой.