355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » История моего самоубийства » Текст книги (страница 2)
История моего самоубийства
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "История моего самоубийства"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)

6. Каждый день есть первый и последний в жизни

Единственным, кто не смирялся с происходящим, оказался раввин Меир. Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники за банку виноградной водки позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы, который, по преданию, привезли в город спустившиеся с окрестных гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад. Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нем выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушел в чтение потрескавшегося пергамента: воспаленными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на грузинский Иерусалим не объясненную беду изгнания. Подозревая Бога лишь в изощренности, но не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения.

И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались крупные хлопья снега. Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него взволнованных воробьев. Раввин, не спавший третью ночь напролет, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку. Было тихо. Потом внезапно снег прекратился. Стало очень светло, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной раздался утробный крик моего деда:

– Вот же она!

Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало.

– Вот она! – снова крикнул дед. – Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой!

Мы ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнем библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе:

– Я нашел ошибку. Читай вот: «И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой.» В слове «росой».

Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнес вполголоса: «Лехаим!» Когда он поднес стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный шамес Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие не врет, услышу странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова:

– Это… ну… Сталин… умер…

Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот. Так отменилось мое первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать. Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зеленым лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нем – нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась. Наутро, восхищенный ученостью раввина, я рассказал ему этот сон.

– Сова? – задумался он. – Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты, чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится еще, подними себя вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь – и начни жить сначала. Поклянись!

Я поклялся, и с той поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность начать сызнова требует умения, которое мне не давалось, – забыть увиденное. Скоро я стал сознавать, что избавиться от прошлого не суждено, – разве что оно воскреснет в настоящем с той неоспоримостью, когда случившееся не отличить от случающегося. Сознавал и то, что это происходит редко, – как повторение необъясненного сна.

7. Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного

Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного: как только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только правда. Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое.

Впереди, у входа, висела тяжелая гардина из бордовой парчи, какою грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за сдвинутых створок гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела. Когда она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шелковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнаженные женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в нашей гудящей по праздникам синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале наступала звонкая тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба при виде голой женщины, и это чувство пугало своим святотатством…

С какою-то дразнящей замедленностью Габриела раздвинула створки тяжелой гардины, и в салон стали просачиваться люди из моей прежней жизни. Хотя кое-кого я уже видел в Америке, большинство, по моим расчетам, принадлежало забытому пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны. Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, и что его можно снова собрать и закрутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней. Это укрепило меня в предчувствии, что начинавшийся день был первым и последним в моей жизни, поскольку не существует ни прошлого, ни будущего, и все происходит одновременно. Или, быть может, все происходит поочередно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но прошлое, в конце концов, переполняется и переливается в настоящее и в будущее, – и мы, значит, есть и будем кем были.

Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не успел ответить:

– Вас зовут Нодар, правда?

– Кто вам сказал? – испугался я.

– А меня Габриела! – и потеребила планку под соском. – Мы знаем по именам все кресла в Первом классе.

– Вот вы как! Молодцы! – вздохнул я. – А я-то подумал: опять ФБР! Но кто вам, молодцам, сказал, что я – это я?

– Капитан Бертинелли.

– В местной разведке бывают капитаны?

– Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под другим именем…

– Почему? – прервал я. – То есть кто?

– Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу. Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из Вашингтона. Он по политике, а вы – вообще по философии, правда?

– Да, я слышал о Займе.

– Она очень довольна.

– Займ – это «он», – сказал я.

– Я говорю про звезду.

– Чем же она довольна?

– Что вы – вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще – что вы оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии и почти грузин. Она сказала: это лучше!

– Что лучше, – что «почти» или что «грузин»?

– По-моему, – что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам с простой просьбой.

– Догадываюсь: «в присутствии звезд – вы все-таки из России – не храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!»

– Ой, что вы! – испугалась теперь уже Габриела. – Здесь одна деликатная старуха… Видите, с сумкой? В этой сумке – не поверите! – живые цыплята! Я ей объясняю, а она свое: «плиз» да «плиз»! А я не говорю по-русски, – и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.

– Конечно! – взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд на ее подрагивавшие бедра. – Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда вернусь в Штаты.

– Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше философию: язык так быстро не выучить! – и рассмеялась.

Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую горячей кровью мышцу выше локтя:

– Извините за словоблудие: такой день! Первый – в оставшейся жизни!

– У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний! Уже цыплят начали таскать сюда! А потом – туда!

Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля Смирницкая!

…Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая бутылка домашней водки и потертая фотокамера «Практика». Бросив работу и забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя где попало, – в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях – в гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью, населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими в стужу самками. Чего искал – не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз, однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью, испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и получившим пятерку.

8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход – праздник?…

…В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести, врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, – я бы назвал себя божьим баловнем.

Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия. Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.

Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» я заимел.

Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, – как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, – все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, ничего с собой забирать не желаю.

Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал – что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, – одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход – праздник? Не все ли люди – рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, – освобождение от игры?…

Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь – по своей ли воле или нет – оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?

Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.

Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: «Если не я, то кто? И если не сейчас, – когда же?» Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым – это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.

9. Он порезал милого товарища пополам

Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, – единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними – покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» «Кто сравнится с Тобою, Господи?»

Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти…

Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:

– Что?

– Я тоже еврей, – ответил я, но никто не шелохнулся.

– Откуда? – спросил он же.

– Из Москвы.

– Третий Рим! – и над ним сразу же посмеялись:

– Левин у нас считает только до трех!

– В общем-то я из Тбилиси, – поправился я.

– Второй Париж! – рассмеялся Левин. – Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси – второй Париж!

– Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, – сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. – Все на свете существует в одном экземпляре!

– А говорят, Вильна – второй Иерусалим, – ответил я.

– Об этом как раз спроси у Кипниса, – хмыкнул Левин. – В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.

– Вильна – не второй Иерусалим, – подвинулся Кипнис к Левину. – И не третий. Первый Иерусалим – это старый Иерусалим, второй – это сегодняшний, а третий – это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.

Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:

– Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.

– Ну и кто прав? – поддержал я его.

– Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.

– Правильно! – обрадовался я. – Подумал об этом сам!

– Тебе так думать рано! – рассудил Кипнис. – И пришел ты сюда не думать.

– А у вас тут трудно уезжать? – сменил я тему.

– У него шурин збарски, – подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.

– Что такое збарски? – спросил я.

– «Что такое збарски»?! – удивился он. – Збарский – это большой человек, Збарский потрошил Ленина.

– То есть как это «потрошил»? – не понял я.

– Хорошо – не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин – это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, – и помял пергаментное лицо.

– Пергамент-таки, наконец, прав! – сказал Кипнис.

– Пергамент? – удивился я.

– У него фамилия Пергамент, – пояснил Кипнис. – Не слышал такую фамилию, «Пергамент»?

– Слышал, – соврал я. – Так почему кукла?

– Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги – упадешь; скажи тебе слово – не услышишь. Поэтому тебя – что? – зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал – кто? – правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.

– А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?

– Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!

– Что значит «пока»? – ухмыльнулся я. – А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?

Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:

– Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». А ксивы есть?

Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:

– Ты не сердись на Маткина: он – человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!

– А что с Цаплей? – спросил я шепотом.

– «Сионистская агитация».

– Что же он говорил?

– Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.

– А как вы тут теперь без миньяна?

– Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.

– А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?

– Женщина! – подтвердил он. – Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.

Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:

– Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! – и, возвращая мне бумаги, добавил. – Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?

Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, – фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато – только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.

По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я – как бы в молитвенном экстазе – стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад «аминь», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.

Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда – в почтении перед Богом – еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.

– Я Поля Смирницкая, – сказала старуха с виноватой улыбкой. – А это цыплята.

Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, – с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал – как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.

– Это муха, – кротко сказала она и добавила. – А в вашем городе они есть? Мухи.

– В нашем? – спросил я. – Больше, чем цыплят.

Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.

– А у вас больше цыплят, чем мух? – продолжил я.

– Живых мало, – ответила Смирницкая. – И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.

– Ветеранов чего?

– Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!

– Что?

– Аминь! – и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. – «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»

– Конечно, аминь! – спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.

– Фима – из ученой семьи, – сказала Поля, провожая взглядом муху. – Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще – для театра.

– Коммунист?

– Его погнали, – и еще раз виновато улыбнулась. – В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.

– А сколько детей?

– А никогда не было, – и, смутившись, старуха потеребила цыплят. – Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.

Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.

– Слушай, – сказал мне толстый Маткин. – Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…

– Запрещают?

– Прошлой весной, – ответил Смирницкий, – мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.

– А у вас что, много Тор?

– У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.

– А что было до?

– А до было… Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.

– Послушай, – вмешался Маткин, – если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.

– Конечно! – сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.

Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю