355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » История моего самоубийства » Текст книги (страница 16)
История моего самоубийства
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "История моего самоубийства"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)

41. Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России

Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, – и уже в лифте я был готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик; сказал, что Армстронги – прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых прекрасных людей – стоит им в этом признаться – из армии гонят даже в случае «голубых касок». И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся. Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, – тогда на нее можно было бы навалиться, – а изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу: отъехала в сторону.

Было уже поздно – и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее. Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбужденный стрекот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда, – вычурная, как Кавказский хребет.

Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников.

У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и – к радости карликов – ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.

Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слез, убежала с ним прочь.

Японец – когда я вернулся к нему – заявил, что в Токио такого не случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы – подобно мудрым народам – хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не упускать остальные. Что же касается моего жеста с 10-долларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предлагая ей возможность избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал еще одну японскую мудрость: «Чем раньше начнет девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня».

В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть 100 овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?» Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве? Кобо согласился, что я – сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним не разговаривал, – только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.

Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали, причем, – как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс». Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным, поскольку был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: «Красное яблочко. Русский ресторан».

42. Пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать

В просторном зале сидели только 10 человек, – все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишиневской синагоге. Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У нее были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине. За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки. Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом. Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:

 
Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.
Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…
 

Евреи чокались гранеными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня все та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:

 
Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,
А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
 

В ресторане пахло сыростью. Я налил себе еще, оставил на стойке пятерку и со стаканом в руке вернулся на улицу. Стояла тишина, – как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор. Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил. Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я – будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт – читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» – «Чем отличается от других эта ночь?» Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: чем, дескать, она отличается? Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал ее нам до конца: отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта. Так полагалось делать из года в год не столько – чтобы не забыть о Египте, сколько для того, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, – то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно! «Ма ништана?» – спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.

Пересекая пустынную мостовую, чтобы возвратиться домой, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Почудилось, что скрипнула дверь, и на порог – со столиком в руках – выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нем пулемет. Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули ей руку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемету и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.

Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шепотом – с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд? Я объяснил, что под светофором мне показалось, будто дома меня заждались. Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация, ибо никто меня не ждет, все спят, а сам он сейчас к ним присоединится и оставит меня в этом гавеном мире одного. Оставшись один, я подошел к кухонному окну с видом на улицу. Пьяные евреи из «Красного яблочка» разбредались – за исключением одного – в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, уставилась в мое окно, – единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять. Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.

В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, догадался, что она и была: другой не бывает! Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь, чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени, – больше, чем прошло! Потом задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос показался важным, ибо я обменял на него один день жизни. Чем же этот день явился, – эпилогом к былой или прологом к новой? Или – ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более – когда сознание разжижено водкой…

Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошел в кухню, вынудив меня вздрогнуть, потому что кто бы то ни был, – меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился. Повернувшись на шум, сумел разглядеть в темноте только темное же пятно. Это пятно медленно приблизилось к белому холодильнику; скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены каким увидел его впервые – тоже в темноте – 20 лет назад: не по-земному ясным и красивым, профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи. С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что все это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного между двумя людьми, – любви. К чему любовь, когда любить некого, восклицал я часто до знакомства с женой, не подозревая того, что все тут обстоит либо сложнее, либо проще.

О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу еще не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле пришел к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из безнадежной глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка. Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей, которые, однако, уходят во сне в разные миры…

Вынув из холодильника какой-то пузырек, жена закрыла дверцу и снова превратилась в темное пятно. Сонная, наощупь же стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать ее и я: боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни в прежнюю. Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих. И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, мое сознание оказалось способным на кощунство: как только темное пятно исчезло из виду, – у меня возникло острое хотение его погибели, погибели самого мне близкого из живого, моей жены.

Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, – как если бы случившееся случилось не в нем самом или не по его вине, – это мое сознание высветило в темноте зловещую картину: мертвое лицо жены, ее профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица. Скоро все стало непроглядно белым, а тишина преобразилась, перестав быть отсутствием шумов и обернувшись звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила, мощная, как разряд электричества.

За грудной клеткой, ближе к позвонку, возникла пронзительная боль, как если бы кто-то рассек меня скальпелем и стал вырезать из моих недр дурную опухоль. Именно это я себе и представил, и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь. Боль прекратилась внезапно, – как началась: мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь, – большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мертвое к жизни. Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом за стеной, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую ребра и удушавшую меня радость.

Этой радости никогда прежде я не испытывал, – и впервые после детства захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но, не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зеленой кастрюле жидкость, – куриный бульон с укропом и вермишелью. Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие, – и вместо того, чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на нее со стороны: взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки.

Отирая кулаком слезы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался теперь перебить свое состояние самым сильным из средств, – его осмыслением. «Отчего же я плачу?» – спросил себя. Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю семью, а вместе с ней и все обыденное, что составляло мою жизнь, все, из чего сделано прошлое. И от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас, радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного, как необходимым и необыденным бывает именно будущее.

Любовь к близкому человеку, рассуждал я, есть не только самое простое из существующего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток еще не представимого. Отсюда – и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Не может ли еще быть, думал я, что это ощущение навязано страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит все… Еще немножко и – как мне показалось тогда – я сумел бы постичь важную тайну о своей душе, но беда оказалась в том, что рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья. Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слезы жгли скулы, бежали в рот, и, как младенец, я оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: «А что же делать? Что делать, если хочется плакать?» Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели. «Не плакать!» – отвечал он, и позже я научился этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему.

Просидел тогда всю ночь перед открытым гробом, и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе тишину и такой же холод, каким веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, – отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, – но громче всех завывала сестра моей бабушки, Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал ее, лысой. «Ну заплачь же, наконец! – кричала она мне сквозь рыдания. – Надо плакать когда хочется! Отца надо оплакивать! Вспомни как оплакивал Яша твоего деда Меира! Люди, вы помните как он убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри – как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!»

Йоха была профессиональной плакальщицей: сыновья погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали ее во время горя и платили за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одаренной старухой: дело не только в том, что, начиная плакать, умела подбирать слова, разъедавшие душу, как рану соль, и придававшие интимному горю силу всеобщей беды; и не только в том, что каждый раз завывала по-разному, – то как нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то как саднящий сердце церковный набат, то как жалобный стон мусульманина, сзывающего все живое под купол своей тесной мечети. Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант ее выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила ее собственная готовность к тому, чтобы не существовать. Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.

Начинала одними и теми же словами. «Когда умирает человек, – произносила она и выдерживала паузу, – плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить ее присутствие, услышать ее дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня не умеют или – еще хуже – стыдятся. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, – пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать…» Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу.

Изо всех ее рассказов лучше всего запомнилась мне история, знакомая каждому, история о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке, – в ту самую, в первую, ночь, когда, наконец, сдался слезам и стал оплакивать прошлое. Вспомнив эту историю, я содрогнулся: мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, – началась эта история в такую же ночь, накануне праздника Исхода, в первом месяце весны, когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю