Текст книги "История моего самоубийства"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
60. Мгновение любви есть мощная конденсация людского опыта
Нателу я увидел в зеркале – под самым потолком.
Закрыв за собою дверь, ведущую из абасовского кабинета – через библиотеку отдела контрразведки – к лифту, я остановился, подумал о диалоге с генералом, понравился себе и, как всегда в подобных случаях, решил немедленно полюбоваться собою в зеркале, хотя каждый раз вспоминал при этом, что психические беды начались у людей именно после изобретения зеркала… Оно оказалось рядом, – старинное, в резной ампирной рамке, конфискованное, должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Подошел к нему, но увидеть себя не успел. Взгляд перехватили живописные бедра генеральской помощницы. Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но в этой обстановке и – главное – от неожиданности они показались мне более обнаженными. Мелькнуло странное ощущение, будто я стоял у неподвижного океана, и внезапно из водной толщи выскочили в воздух и застыли в нем два белых и голых дельфина. Во рту пересохло, и в висках забила кровь. Я развернулся, шагнул к подножию лестницы, вцепился руками в поручни и поднял глаза вверх. Все это проделал бесшумно, опасаясь не столько даже того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с пригвожденной к ней инвентарной эпитафией: «Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия СССР».
Женщина меня как раз не пугала. Почудилось даже, будто мы с ней заодно; сговорились подкрасться вдвоем к ее застывшим дельфинам, затаить дыхание и задрать голову вверх. Было, тем не менее, стыдно, и было предчувствие, что позже, в будущем, будет еще стыднее. Но тогда это чувство стыда лишь нагнетало нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась в височных артериях и толкалась наружу… Толкалась она и в набухших жилах на щиколотках перед моими глазами. Толкалась не наружу, а вверх по исподней стороне голеней; в коленных сгибах синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие узлы, из которых, однако, легко выпутывались и, млея, уползали выше, высоко, где исчезали, наконец, в толще светящейся плоти. Дыхание мое стихло, а сердце забилось громче. Еще страшнее стало, когда я осознал, что трусов под вельветовой юбкой не было. Лестница дернулась, и по ней из-под потолка скатился ко мне негромкий звук:
– Осторожно!
Вздрогнув, я вскинул взгляд выше, к источнику звука, и только тогда полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали человеку. Пригнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими насмешливыми глазами сфинкса. Вспыхнуло чувство стыда, и мелькнула мысль прикинуться, будто я всего лишь придерживаю лестницу. Но Натела опять смешала мои чувства: нагретым в теле голосом, совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово:
– Увидел?
Я отозвался как ребенок: проглотил слюну и кивнул головой. Натела пригнулась ниже. Вопреки моему впечатлению, она не издевалась: глаза ее горели любопытством неискушенной и напуганной школьницы, которая вдруг сама совершила запретное.
– Еще хочешь? – шепнула она.
Я не знал что ответить; не как, а что. Поймал в себе ощущение физического замешательства, – неподвластности мне моего же тела. Потом вдруг подумалось, что на шум пульсирующей в висках крови могут сбежаться гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я с места не двигался.
– Иди! – позвала Натела. – Иди же ко мне!
Наконец, я зашевелился, но никуда не убежал: вступил на лестницу и полез вверх. На площадке пригнул под потолком голову, чтобы выпрямить ноги. Натела быстро прильнула к моей груди, как если бы делала это не впервые, и подняла глаза. Она дрожала, и взгляд у нее был кротким. Потом шепнула:
– Любишь меня? – и дохнула глубоко изнутри горячим и влажным воздухом, пахнувшим грудным младенцем.
Я не ответил: не знал как. Вместо слов в сознании вспыхнуло резкое желание дотронуться до ее нацеженных кровью артерий. Так и сделал, – раскрыл ладони и осторожно приложил их сердцевинами к тугим сосудам; одну на шею, а вторую на сгиб за коленом. Почувствовал как наливается в артериях горячая кровь и рывками выплескивается вовнутрь ее накалявшейся и твердеющей плоти. Этого ощущения близости к женской крови мне сразу же оказалось недостаточно, и, оттянув ей голову за волосы, я впился губами в набухшую жилу под ухом. Тело ее содрогнулось и вытолкнуло из себя жалобный стон. Испугавшись этого звука, я отпрянул и ладонью перекрыл Нателе рот. Теперь уже кровь просачивалась и в помутившиеся белки ее глаз, а зрачки тонули в густеющей влаге.
– Тихо! – повелел я ей и огляделся.
Она оттолкнула мою ладонь, и, жадно хватив ртом воздух, выдохнула его на меня вместе с прежними словами:
– Любишь меня?
Я ответил что знал:
– Ты хорошо пахнешь. Молоком.
Эта фраза раздразнила ее: задрав шелковую блузку, она обнажила груди, обхватила одною рукой левый сосок, а другою порывисто пригнула к нему мою голову. Синие жилы, сбегавшиеся к соску, пульсировали и изнемогали от распиравшего их давления. Одна из них, самая толстая, начиналась у ключицы. Я обхватил ее зубами у истока и не спеша стал скользить вниз, к пылавшему жаром устью: сосок был тверд и нетерпелив. Полоснул по нему языком сперва осторожно, чтобы не обжечься, но, охладив его своею влагой, я начал тискать его губами. Потом открыл рот шире и принялся медленно заманивать сосок в горло. Он тыкался в небо и трепетал от желания извергнуть мне в глотку кипящую струю из молока и крови.
Как живой, подрагивал на шнурке передо мной черный камушек с белыми прожилками и глубокими царапинами. Попытавшись прокрасться взглядом в одну из трещинок, я зажмурился: камень располагался слишком близко – и в глазах возникла боль. Тотчас же где-то в затерявшихся глубинах моего существа всполошилось издавна дремлющее там, но неподвластное сознанию блаженное чувство моей невычлененности из всего живого. Чувство это, как всегда, было мимолетным, но настолько сильным, что каждый раз я вздрагивал от мысли, будто именно оно таит в себе и оберегает от объяснения некую опасную тайну моего существования. Я понимал о нем только то, что мимолетное не мимолетно: мгновение любви есть невообразимо мощная конденсация людского опыта, – не моего личного, не всемужского даже, а всечеловеческого, надвременного и двуполого; поэтому я, наверное, и люблю женщин!
По всей видимости, Натела любила то же самое, – мужчин: опять издала прежний жалобный стон, но теперь уже самоотрешенный. Испугавшись, что, впав в агонию, она свалится с лестницы, я стал ее трясти. Как только она вернулась к жизни, – медленно и нехотя, – я вздохнул и, запрещая издавать звуки, перекрыл ей губы указательным пальцем. Натела поняла жест превратно, вскрикнула «да», присела на корточки, расстегнула пояс на моих штанах и дернула змейку. Теперь уже всполошилась и лестница: дрогнула под нами, скрипнула и, подражая Нателе, издала протяжный стон. Вскинув руки и ухватившись одною за полки, а другою за потолок, я напряг колени и изловчился удержать сразу и себя, и Нателу, и лестницу. Устояли все, но рухнули зато в ноги – на голову Нателе – мои штаны, звякнув пряжкой о металлический поручень. В то же мгновение скрипнула дверь, – и к моему ужасу из кабинета выступил начальник контрразведки. Я остолбенел, а генерал огляделся:
– Натела! – крикнул он.
Высунув голову из-под моих штанов, она вскинула на меня строгий взгляд, приложила к губе со шрамом палец, но сама вдруг кашлянула и отозвалась:
– Я здесь, Сэрж! Не могу найти твою библию!
Генерал посмотрел в нашу сторону. Я предпринял единственное, что успел придумать: повернулся к нему спиной, зарылся носом в книги и захлопнул глаза. Сердце, которое только что так громко стучало, остановилось. В наступившей тишине я представил себя снизу, с генеральской позиции, согнутого под потолком в жалкую скобку, без штанов, с голой волосатой задницей в сетчатых брифсах, приобретенных женою в подпольном Петхаине. Не зная фразы, которою – сквозь хохот – изволит поприветствовать меня снизу начальник контрразведки, я зато знал – как среагирую: сперва, разумеется, взвою, потом зарыдаю, а уж только потом начну сползать вниз и, ступив на пол, доложу генералу о своей готовности выполнить любую операцию, – только бы эту гнусную сцену он не расписал на комитетском бланке для моей жены. Но обратился генерал не ко мне.
– Ну ее в жопу, эту библию! Слезай, потом поищешь!
– Почему? – удивилась Натела и выпрямилась.
– А потому! Хитрожопый он очень!
Хотел, конечно, сказать «голожопый», подумал я.
– Ты о ком, Сэрж? – спросила Натела.
– О твоем ебаном философе! Ни хуя, говорит, не нужна мне эта сраная библия, заткните ее себе в жопу! Мы еще посмотрим кто и что кому заткнет! Да спускайся ж ты, наконец! – взревел Абасов.
Я вцепился в пояс на юбке Нателы.
– Успокойся! – велела Натела то ли Абасову, то ли мне.
– Хитрожопый жидище: в Америку бля спешу! И поднимет там хай на весь сарай: «Ой-де, милые братья-жидята, замучили красные нас дьяволята! Еле бля жопу унес!»
Дай-то Бог унести, взмолился я.
– Чего ж припер ко мне? – не поняла она. – И пихал деньги?
– А хуй его знает! Его он, может, и собирался пихнуть тебе с деньгами! Грузин же, сука!
– Сэрж! – возмутилась Натела. – За кого меня принимаешь?
– Не я, а он! Гамлет сраный! У меня отличное зрение! И нюх отличный: петхаинское говно!
– Сэрж, ты опять?! – разгневалась и Натела. – Обещал же насчет Петхаина! Не всем же быть армянами! И без выражений: я женщина! И не чета твоей усатой дуре!
– Она мать моего Рубенчика! – взревел Абасов.
– Ну и катись к ней в жопу! – крикнула Натела, а лестница скрипнула и качнулась.
Абасов выждал паузу и шумно выдохнул: то ли изгнал ярость, то ли раскурил трубку:
– Ну ладно, погорячился… Это у меня от этих засранцев, от грузин! Да и Гамлет твой голожопый взбесил меня!
– Голожопый? – проверила Натела.
– Это ты сказала, я сказал «хитрожопый». Но – правильно: хитрожопость хитрожопостью, но сам же он ведь с голой жопой и остался: сам же без библии и умудохался! Если бы библию написали армяне, я бы голым не ушел!
– А он уже ушел?
– Спешу, говорит, сука, в Америку!
Гастритом генерал, очевидно, не страдал, и напряженность в его взгляде имела, должно быть, другую причину – близорукость. Поскольку же Абасов не носил очков, близорукость была, наверное, старческой, в чем признаться он не желал и твердил поэтому, что обладает отличным зрением. А впрочем, быть может, лгал насчет своего недоверия к новшествам, а на самом деле не носил очков потому, что вправлял линзы прямо в зрачки. Так или иначе, Абасов произнес загадочную фразу:
– А ты ведь снизу хорошо смотришься! Спасибо!
За что это он? – подумал я.
– За то, что хорошо меня знаешь! – добавил Абасов.
Я не понял генерала.
– А ты поняла? – рассмеялся он.
– Ну? – спросила Натела.
Действительно, пусть скажет, подумал я.
– Я имею в виду трусы, – застеснялся генерал. – То есть, – что трусов как раз на тебе нету.
Откуда он это знает, ужаснулся я.
– Мне отсюда все видно! – сказал Абасов сквозь смех. – Ну, спускайся же, наконец! Нельзя все время работать!
Я крепче сжал в кулаке пояс на юбке.
– Иди к себе, Сэрж, а я скоро приду. Надо же книгу найти. Другие согласятся: в Петхаине больше Гамлетов нету!
– Жду, – буркнул генерал и шаркнул по паркету обувью. – Будем не чай, – вино: я очень злой!
Снова скрипнула дверь. Потом щелкнула: закрылась. Стало тихо. Я разжал кулак на юбке, но так и не шелохнулся. Прошло несколько минут. Натела, наконец, развернулась, пригнулась вниз и подняла мои штаны. Я не оборачивался. Она продела руки вперед и стала наощупь застегивать мне пояс. Как и следовало ждать, я устремился мыслями в будущее. Причем, представил его себе в формах очень далекого пространства, отделенного от того, где находился, как минимум, океаном. Потом задался вопросом: почему все-таки я всегда верю в будущее? Ответил: потому, что оно никогда не наступает. Сразу возник другой вопрос: Может ли тогда человек или хотя бы еврей убежать в будущее сам и не возвращаться в настоящее никогда, – даже в субботу? Ответил, что пока не знаю: надо сперва оказаться в будущем. Пришла даже в голову мысль, что, там, в будущем, буду записывать тишину на пленку и воспроизводить ее в разной громкости.
– Вот же она! – вскрикнула Натела. – Номер 127!
Она оттеснила меня и попыталась снять фолиант, в который я упирался носом. Фолиант оказался тяжелым, и если бы я не вырвал его из ее рук, она бы грохнулась вниз.
61. Кроткие люди знают что-то важное
– Она? – спросила Натела, когда я приземлился.
– Она! – ответил я и положил книгу на нижнюю ступеньку лестницы: тот же деревянный переплет, покрытый коричневой кожей с частыми проплешинами.
Раскрывать библию не хотелось: как всегда после блуда, ощущал себя свиньей и спешил к жене. К тому же, опасался Абасова: если зрение у него было все-таки отличным, он вот-вот должен был вернуться за подписью под контрактом о шпионаже. Я решил отшутиться и бежать домой. Огляделся и не увидел ничего располагавшего к шутке. Вернул взгляд на библию, но вспомнил, что это бесполезно: в этой книге – ничего веселого, ибо автор, Иегова, отличался не остроумием, а, подобно мне, кровожадностью. Посмотреть на Нателу я не осмеливался. Стыдился. И подобно Иегове же в минуты смущения, решился на бессмысленное: потянулся к библии и раскрыл ее… С пергаментных листов в нос мне ударил знакомый запах долго длившегося времени. Читать я не стал, – рассматривал буквы. Квадратные письмена казались суровыми, как закон. Точнее, как приговор. Еще точнее выразилась Натела:
– Такое чувство, что смотришь на тюремную решетку, правда?
– Читала? – ответил я.
– Лучше б не читала! – воскликнула Натела. – Думала всегда, что раз написал Бог, значит, – великая книга! Думала как раз так, как ты мне вчера говорил.
– Все так говорят.
– Правильно! Мой отец, – даже он вставал, когда кто-нибудь произносил на еврейском хоть два слова и добавлял, что они из Библии. Он-то еврейского не знал, МеирЪХаим, а то б догадался, что вставать не надо. Я тоже не знала, но очень боялась! А недавно прочла по-грузински – и охренела: обыкновенные же слова! Ничего особенного! В хорошем романе все лучше…
– Я тебя понимаю, – улыбнулся я. – От Бога все ждут большего! А пишет Он обо всем; не о чем-нибудь, – как писатели, – а сразу обо всем! И потом: здесь говорит одно, там другое…
– Нет, это как раз так и надо! Если б я, например, была писательницей, то тоже писала бы сразу обо всем и по-разному. Это правильно, но… Не придумаю как сказать… Одним словом, все, что я прочла в Библии, – я сама уже знала… Нет, я хочу сказать, что Бог не понимает человека. Люби, мол, меня! И никого кроме! Но как бы, дескать, ни любил, как бы ни лез из кожи, все равно кокну! Что это за условия! Какой дурак на такие условия согласится?!… Это ж так все понятно – чего Он хочет! Он хочет только чего хочет Сам. Поэтому я в него и не верю! Он – как наши петхаинцы!
Я искал в голове прощальную фразу.
– А ты когда-нибудь сидел в тюрьме? – спросила она.
– И не хочу! – опомнился я и собрался уйти.
– А я сидела, – произнесла Натела и посмотрела мне в глаза. – Потому и сказала про Библию: «как решетка».
Мне стало совсем неуютно. Пора было уходить, но, как и накануне, Натела ждала, чтобы я пригласил ее излить душу. Я не отрывал взгляда от решетчатого текста. Не дождавшись приглашения, она произнесла уже иным голосом, неожиданно детским:
– Меня, знаешь, все время обижают. Даже евреи. Сами ведь настрадались: с места на место, как цыгане, но все равно, – у них злоба! Цыгане, – хоть и воруют, но честнее. Я среди цыган тоже жила: они не работают, не копят и не обижают поэтому. Но я от них ушла: хочется среди своих, а свои обижают. От баб не обидно: бабы всегда друг друга обижают, но меня обижают особенно мужики… Даже отец, МеирЪХаим. Ты его ведь помнишь? Взял и убил себя, и бросил меня одну; значит, не любил; только мать, значит, любил… Женщина не может без мужчины, ей нужна защита.
– А Сема? – сказал я. – А этот Абасов? Другие еще?…
– Каждый любит себя и потому все обижают. Человека надо любить, чтобы взять вдруг и защитить, правда?
Больше всего я страшился того, что Натела потребует защиты у меня. Так и вышло:
– Хочешь сбежим отсюда вместе куда-нибудь?
Сбежать я хотел, но не вместе с ней и не куда-нибудь, а домой. И кроме этого желания оказаться дома во мне высунулось вдруг еще одно, – стародавнее смутное чувство, что пока я нахожусь с женщиной, о которой мне уже все известно, приходится упускать в жизни нечто более интересное; ощущение, что в это самое мгновение в каком-то другом месте происходит главное.
– Ладно, иди! – согласилась Натела и забрала библию со ступеньки лестницы. – Иди домой. Я ее, кстати, видела, твою жену. Красивая она баба и, видимо, кроткая. Я кротких людей уважаю; мне кажется, они знают что-то важное. Правда? Я ведь, кстати, тоже кроткая. Мне просто не с кем… Правда?
Я присмотрелся к ней, но она не издевалась.
– Видишь ли, – ответил я, – ты все время разная. То говоришь, что Бог тебя любит, то, наоборот, что Ему плевать…
– А кто не изменяется? – спросила она кротким голосом.
– Бог, – улыбнулся я. – Что твердил, то и твердит! – и стукнул пальцем по библии в ее руках. – Не прелюбодействуй, говорит, а то нагрянет начальник контрразведки!
Натела вернула на лицо прежнюю ехидную улыбку:
– Потому и говорю, что Он ни хрена не понимает!… Хотя с другой стороны, – и рассмеялась по-прежнему, – если всучить Ему взятку, Он скажет что угодно: не прелюбодействуй, скажет, только если негде! Хочешь, уйдем сейчас куда хочешь?
Теперь уже она издевалась, и я согласился с ней:
– Да, жалко. Глупо все получилось, – и мне стало стыдно.
За все вместе. Вообще.
Наступила пауза.
– Ладно, иди! – повторила Натела. – Но ты не прав: сожалеть надо только о глупости, которую еще не сделал.
Я чмокнул ей руку около локтя, подрагивавшего под тяжестью фолианта, и шагнул к выходу. Думал уже о жене. В дверях, однако, обернулся и не сдержал в себе желания сказать Нателе добрые слова, которые – как только я их произнес – оказались искренними:
– Ты сама очень красивая! И будешь счастливой!
– Спасибо! – засияла она и вскинула вверх правую руку.
Книга, конечно, грохнулась с шумом на пол. Я бросился вниз сгребать посыпавшиеся из нее закладки и газетные вырезки.
– Натела! – крикнул из-за двери Абасов. – Это ты?
– Нет, библия! Я нашла ее! – крикнула Натела. – Бумаги рассыпались всякие, Сэрж. Подберу и приду!
– Только быстро! Я уже начал.
– Что он там начал? – спросил я Нателу и снова стал подниматься взглядом по ее голым голеням.
– Что ты там начал, Сэрж? – спросила Натела и опустила ладонь на мою шевелюру.
– Любовью заниматься! – крикнул он. – Шучу: вино начал!
– Заканчивай тогда без меня! – крикнула и Натела. – Я тоже шучу! Но ты, правда, пей, я пока занята.
– Я помогу! – и послышался скрип отодвинутого кресла.
– Уходи! – шепнула мне Натела и толкнула к выходу.
В дверях я опомнился:
– А это куда? – и кивнул на кипу бумаг в своем кулаке.
Беги, повторила Натела. Теперь уже жестом.
62. Все в мире прекрасно – и все в нем умирают
Бумаги я просмотрел за семейным обедом: расписки, письма и квитанции, выданные в разное время князьями Авалишвили разным грузинским синагогам, которым они периодически продавали Бретскую рукопись. Была еще копия решения суда о передаче библии тбилисскому горсовету. Было и скабрезное любовное письмо кутаисского большевика женеЪхохлушке, а рядом с его подписью проткнутое стрелою сердце и русская вязь: «Люби меня, как я тебя!» Еще одна любовная записка, без подписи и поЪгрузински: ты, дескать, стоишь – очень желанная – на том берегу, а я – очень несчастный – на этом, и между нами, увы, течет широкая река; что теперь делать? Жена моя предложила вздыхателю поплыть к «очень желанной», тем более, что, по ее словам, в Грузии нет неодолимых рек…
Внимание привлекла пожелтевшая газетная вырезка со статьей и портретом, в котором я сразу узнал Абона Цицишвили, директора Еврейского музея имени Берия. Согласно приписке, статья была вырезана из тбилисской газеты «Молодой сталинец» и называлась обстоятельно: «Беседа известного грузинского ученого с известным немецким романистом». Из текста следовало, что на московской встрече Фейхтвангера с еврейскими энтузиастами Абон Цицишвили рассказал мастеру слова о замечательном экспонате, хранившемся в его петхаинском музее, – о чудотворной библии. Повествуя ее историю, ученый особенно тепло отозвался об Орджоникидзе, заботливо отнесшемся к знаменитой рукописи и велевшем одному из своих доблестных командиров передать библию на хранение славным местным евреям-большевикам. После официальной встречи известный романист отвлек историка на частную беседу, но стал интересоваться не им, а самой первой владелицей Бретской рукописи – Исабелой Руфь, иудейкой из Испании.
Товарищ Цицишвили любезно поделился с писателем своими изысканиями. Согласно одной из легенд, рассказал он, ИсабелаЪРуфь быстро разочаровалась в грузинской действительности и вознамерилась податься – вместе с вышеупомянутым сочинением – на историческую родину, то есть на Святую землю. Местные евреи, однако, которые тогда еще не были славными, но которых все равно поддерживали должностные лица из царской фамилии Багратионов, конфисковали у нее чудотворную книгу на том основании, что ИсабелаЪРуфь осквернила себя и ее не столько даже нравственной неустойчивостью, сколько контактами со странствовавшими по Грузии отступниками от обоих Заветов Ветхого и Нового. По преданию, разлученная с отцовским приданым, с Библией, испанская иудейка не достигла и Турции, – лишилась рассудка, скончалась и была похоронена на ереванском кладбище для чужеземцев. Бретский же манускрипт тотчас же утерял, оказывается, свою чудодейственную силу, удержав лишь способность к самосохранению; причем, даже эта сила пошла с годами на убыль, что подтвердили десятки случаев безнаказанного изъятия из книги отдельных листов.
О странствовавших еретиках, завлекших ИсабелуЪРуфь в свои сети, грузинскому ученому было известно лишь, будто они проповедовали неизвестное евангелие, которое начетчики отказались в свое время включить в Библию и которое приписывалось близнецу Иисуса Христа, Фоме. Господин писатель осведомился у товарища ученого – о чем же именно говорится в этом евангелии. Последний зачитал на память несколько пассажей, лишенных всякого смысла, как лишены его любые библейские пассажи. Под смех собравшейся вокруг собеседников толпы директор петхаинского музея воспроизвел следующую белиберду: «Ученики спросили Иисуса: Скажи нам, какой будет всему конец? Иисус ответил: Нашли ли, однако, начало, что ищите конец?! Ибо где начало есть, там будет и конец. Блажен, кто определит место свое в начале, ибо он увидит и конец, и не будет ему кончины во веки веков».
…С Нателой я больше не общался, но до ее переселения в Квинс слышал о ней постоянно. Хотя жизнь в Штатах напичкана таким количеством фактов, что слухам не остается места в ней, о Нателе – вдали от нее – петхаинцы сплетничали и злословили даже чаще, чем на родине. Фактам они и прежде предпочитали слухи, предоставляющие всем роскошь домысливать эти слухи и выбирать «нужные», но в Америке потребность в злой сплетне об Элигуловой оказалась особенно острой. Подобно любому народу, петхаинцы всегда признавали, что в насилии над человеком нет ничего неестественного и что страдание чередуется в жизни только со скукой. В Нью-Йорке, однако, их оглушила и подавила бешеная скорость этого чередования, – и поэтому Натела Элигулова в незабытом Петхаине стала для них тем символом, который помимо замечательного права быть несправедливыми и жестокими, приносил им убаюкивающую радость по-домашнему ленивой частоты раскачивания маятника жизни между пустотой и болью.
Горше всего их оскорбляло то, что, хотя в Америке жили они, не Натела, – везло по-прежнему ей. Вскоре после моего прибытия в Нью-Йорк пришло известие, что – как и предсказывал доктор – Сема «Шепилов», романтик, обвинил, наконец, Нателу в убийстве его отца и брата, накинулся на нее с охотничьим ножом, но в потасовке с женой сам же на нож горлом и напоролся. Рана оказалась серьезной, и жизнь его повисла на волоске. Через три дня волосок оборвался, – то есть, получается, ей опять повезло, ибо, если даже все и было так, а не наоборот, как считали некоторые, если даже она и не планировала зарезать супруга по наказу Абасова, то, конечно же, оборванный волосок устраивал ее уже больше необорванного: кому, мол, хочется жить со своим потенциальным убийцей или допускать, что он не убит?
Потом пришли другие известия.
Утверждали, что Элигулова завела себе огромного петуха, цветистого, как юбка курдянки, и наглого, как Илья-пророк. Подобно хозяйке, этот петух брезговал, оказывается, не только евреями, но всеми, кто не принадлежал к должностным лицам. Раз в неделю, в субботний канун, Натела подрезала ему когти, а отрезанные кромки предавала, ведьма, не огню или земле, как велит закон о стрижке ногтей, а, наоборот, – ветру. Любой другой человек испугался бы божьей кары, которой после смерти – по закону – не избежать было теперь ни ей, ни птице: полного отсутствия освещения по дороге в потусторонний мир, из-за чего придется искать его наощупь. Однако в этом, земном, мире взамен наказания ей, увы, уже пришла удача: наутро после ночи, когда, как отметили, паук над портретом Нателиной матери Зилфы разжирел в своей паутине под потолком и упал, чтобы умереть, Натела поехала с сослуживцами на загородный пикник. ИльяЪпророк был при ней: после гибели «Шепилова» она никуда, говорят, без петуха гулять не ходила. В разгаре веселья птица отвлекла в сторону начальника контрразведки и, взобравшись на небольшой бугорок посреди поляны, принялась махать крыльями и бить клювом в землю. Абасов кликнул подчиненных ему должностных лиц и велел им выкопать яму под петухом: в согласии с приметой, лица надеялись найти там клад. Вместо клада нашли гроб с останками Зилфы, которая скончалась в тюрьме и, по действовавшим тогда правилам, была похоронена тайно.
Натела обрадовалась находке – и из загородной поляны перетащила мать к отцу, Меир-Хаиму, на еврейское кладбище. Обоим заказала потом в Киеве надгробные памятники из черного мрамора, – без пятнышек или прожилок, и блестящие, как козырек концертного рояля «Бэккер». Прислала, говорили, оттуда же могильную плиту и для себя – впрок. Это как раз петхаинцы одобрили: во-первых, все везде и всегда только дорожает; во-вторых, евреями она брезгует, – и в будущем рассчитывать ей не на кого; в-третьих же, и это главное, раз уж Натела сама призналась в собственной смертности, – мир еще не порушился, все в нем прекрасно и все в нем умирают, даже выскочки!
Между тем, на собрании нью-йоркского Землячества жена Залмана Ботерашвили высказала предположение, будто при Нателином состоянии и связях бояться будущего, то есть смерти, незачем: в Союзе такое, мол, количество нищих, развратников и незанятых мыслителей, что – за деньги, за секс или из инакомыслия – многие согласятся умереть вместо нее. К тому времени Залман уже стал раввином и поэтому даже жену – по крайней мере, на людях – поучал в духе добронравия: объяснив ей, что умирать вместо кого-нибудь невозможно, ибо у каждая своя смерть, он добавил при этом, будто почти никто ею не умирает. В Талмуде, оказывается, сказано: на каждого умирающего своею смертью приходится девяносто девять кончин от дурного глаза. «А ты-то что скажешь?» – спросил он меня, поскольку я был уже председателем. Я ответил уклончиво, то есть ответил на вопрос, занимавший меня: ежели Натела действительно приобрела себе могильный камень, она, стало быть, к нам не собирается. Жена раввина опять высказала предположение: Элигулова обзавелась надгробием с единственной целью нас дезинформировать. Не пройдет, мол, и года, как стерва подастся не в загробный мир, не, извините, в рай, а наоборот, – в наши края, то есть в Нью-Йорк. Развернулись дебаты: впускать ее в Америку или нет?
Подавляющее большинство высказалось против: сослалось на патриотизм и, в частности, на заботу о нравственной незапятнанности отечества, – Америки. Хотя я вспомнил о патриотизме все, что знал о нем еще в прежнем отечестве, в Петхаине, а именно, что патриотизм есть не только последнее прибежище для негодяев, но единственное для идиотов, – вслух, как и положено председателю, сказал иное: впускать Нателу или нет никто нас спрашивать не будет, тем более, что мы еще не граждане при отечестве, но лишь беженцы при нем. Возразили: это глупая формальность, и в Америке господствует не бюрократия, то есть воля книжников, а демократия, то есть правление большинства, которому плевать на любые книги, – даже на Книгу Книг, – ибо оно занято борьбою со злом.
Постановили поэтому навестить гуртом нью-йоркского сенатора Холперна, то есть Гальперина, и потребовать у него присоединиться к их битве со злом. Сенатор, как рассказал Даварашвили, ответил резонно, – почти как в хороших книгах: сделать я, дескать, ничего пока не в силах, ибо не известно даже действительно ли эта ваша Натела собирается в Америку. Обещал на всякий случай сообщить ФБР, что она гебистка. Доктор остался от него в восторге и хвалил за ум, порядочность и особенно скромность: ко всем внимательно прислушивается, держит в кабинете только портреты жены и президента, а зарплату получает маленькую. Я не согласился: если кто-нибудь умен и порядочен, но все равно прислушивается к народу, – он, стало быть, как бы мало ни получал, получает слишком много. Еще я высказал предположение, что ФБР – тоже из заботы о народе – захочет «освоить» Нателу и настоит, наоборот, на том, чтобы ее, теперь уже не секретаршу, а референтку Абасова, впустили, если она все-таки подастся в эти края.