412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » История моего самоубийства » Текст книги (страница 20)
История моего самоубийства
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "История моего самоубийства"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)

50. Это есть ничего, и его много

За окном суетились облака, – мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы он прислушивался к мегафону в левой руке рыжего бородача, который читал очередное стихотворение. Речь в нем шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его двоюродным сестрам. Оказалось – приличные создания, лишенные сексуальных предрассудков. Непонятно почему Бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство удобрение для кладбищенского чернозема. Люди недостойны истины, – только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно, так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…

Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сестрам пересказывать услышанное.

– Маньяк! – обернулась ко мне бородавка.

– Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе!

– Но он же оскорбляет! – возразила она. – Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись?

– Я здесь! – буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:

– Допрыгался!

– А чего хочет этот, с мегафоном? – спросил Займ.

– Обратно в утробу. Причем, устраивает любая, но лучше, дескать, если она принадлежит ангелице.

– Порнография?

– Философия: copulo ergo sum!

– Что это значит? – взбодрилась старушка.

– Ебусь, значит, существую! – перевел я.

Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.

Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила отнести самому. Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли». Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на ее заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные, – из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и оттягивала к себе шов на юбке. В животе возникло знакомое ощущение, – будто ход времени нарушился.

– Габриела, – произнес я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до ее бедра. – Сколько еще лететь?

Она обернулась медленно, – как течет мед:

– До Москвы? – и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. – До Лондона уже только часа четыре, и оттуда чуть меньше.

– Вот как? А в Москве заниматься русским будем?

– Мы договаривались о философии.

`Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе. Джессика поглаживала ему лоб. Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана, и – с позолоченной кокардой на фуражке походил на зажженную панихидную свечку. Краснер – тоже с торжественным видом – стоял в изножье. Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила.

– Гена, – сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. – Думаешь – это серьезно?

– Не тебе объяснять.

– Только бы не умер! – сказал я. – Это ужасно, – в дороге!

– Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.

– «Если вытянет»? – испугался я.

– А если нет, говорить не надо: сам догадается!

– «Сам»?!

– Что это с тобой?! Я говорю в твоем же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо. Отойди вот к окну.

Я протянул ему флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой. Я не знал куда себя деть. Вниз, в свое кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие – в его сиюминутном облике – не может не раздражать. Поначалу чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера, в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, среди разбросанных на полу стаканов и журналов, – теперь было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает, когда вторжение призрака смерти кажется нам неуместным как во времени, так и в пространстве. В голову вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолета оказался труп. Мертвец в пути – дурная вещь, предвестие несдержанности зла.

Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные между собой чувством отчужденности от жизни в присутствии ее конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от нее, лопались, пока, наконец, один из пузырей не замыкал в себе мое дыхание, и, качнувшись, взлетал вверх, увлекая с собой меня. В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.

Попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел, – только густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе, и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что Бог из этого и создал мир, из ничего. А что дальше? Сделал усилие задуматься над тем – что же дальше, однако знакомое состояние отчужденности от бытия не отступало. А дальше то, что Бог не истратил еще всего того, из чего сотворил мир. Высоко над землей, за окном, еще так много этого ничего… Ну и что потом?

На большее меня не хватило; я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…

51. Стремление понять действительность мешает ее принять

Как и следовало ждать, вспомнились похороны Нателы Элигуловой, самой знаменитой из петхаинских женщин, – первые в нью-йоркском Землячестве еврейских беженцев из Грузии. Состоялись они на следующий день после другого памятного события – трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе с раввином Залманом Ботерашвили в комнате, которую мне, как председателю Землячества, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе.

В Тбилиси Залман служил старостой при ашкеназийской синагоге, и потому петхаинцы воспринимали его в качестве прогрессиста, что до эмиграции вменялось ему в порок. Грузинские иудеи считали себя самым адекватным еврейским племенем, которое доброю волей судьбы обособилось как от восточных евреев, сефардов, так и от западных, ашкеназов. К последним они относились с особым недоверием, обвиняя их в утрате трех главных достоинств души «байшоним», стыдливости, «рахманим», сострадания, и «гомлэ-хасодим», щедрости. Эту порчу они приписывали малодушию, выказываемому ашкеназами перед уродливым лицом прогресса. В Тбилиси Залмана петхаинцы называли перебежчиком, потому что, будучи грузинским иудеем, он мыслил как ашкеназ. Посчитав, однако, что утрата душевных достоинств является в Америке необходимым условием выживания, петхаинцы решились уступить ходу времени в менее опасной форме, – реабилитацией Залмана. По той же причине они выбрали председателем и меня. Моя обязанность сводилась к тому, чтобы разгонять у них недоумения относительно Америки. Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его естественным, поскольку стремление понять действительность мешает ее принять. Содержание моих бесед с земляками я записывал в тетрадь, которую запирал потом в сейф, как если бы ограждал людей от доказательств абсурдности общения. Тетрадь эту выкрали в ночь после расстрела, накануне нателиных похорон. Скорее всего, это сделал Залман по наущению местной разведки, проявлявшей интерес к тогда еще не знакомой ей петхаинской колонии.

Незадолго перед началом вашингтонской трансляции он зашел ко мне и уселся напротив. Как всегда, на нем была зеленая фетровая шляпа, поля которой закрывали глаза и основание носа. Неправдоподобно острый, нос рассекал ему губы надвое и целился в подбородок, под которым, воткнутая в широкий узел галстука, поблескивала неизменная булавка в форме пиратской каравеллы. Разговаривал Залман кругло, словно во рту у него было несколько языков: спросил не могу ли я, как любитель фотографии, раздобыть портреты Монтефиоре, Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей. Я напомнил прогрессисту, что традиция запрещает держать в синагоге портреты. Залман возразил, что петхаинцам пришло время знать своих героев в лицо. Тогда я заметил, что Рокфеллеру делать в синагоге нечего, ибо он ни разу не был евреем. Залман поклялся Иерусалимом, будто «собственноручно читал в Союзе», что Рокфеллер является «прислужником сионизма». Его другой довод в пользу семитского происхождения «прислужника» заключался в том, что никто кроме еврея не способен обладать сразу мудростью, богатством и американским паспортом.

Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом. Выяснилось – еще ребенком, когда обратил внимание на то, что свинья охотно пожирает нечистоты, и предложил единоверцам развести в их загаженном квартале хрюшек. Для того времени, объявил мне Залман, план был революционным, поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперед на поприще санитарной работы в провинции, а во-вторых, речь шла о кошерном квартале картлийской деревни, где Залман провел детство и где возбранялось даже помышление о свиньях. Из деревни он вместе с единоверцами переселился в Петхаин при обстоятельствах, которые, как он сказал, могут служить дополнительным примером его страсти к прогрессу. Незадолго до войны, уже юношей, Залман прослышал, что тбилисская киностудия собиралась выстроить неподалеку от его деревни декоративный поселок, который, по сценарию, должен был сгинуть в пожаре. Залман уговорил земляков оставить киностудии под пожар свой квартал и с деньгами, выделенными киношникам на сооружение поселка, двинуться из захолустья в столицу. Собирался рассказать еще о чем-то, но запнулся: началась трансляция из Вашингтона.

Некий бруклинский старик прорвался на грузовике к безобразному монументу и пригрозил взорвать его, ежели в течение суток Белый Дом не распорядится остановить производство оружия массового убийства. Белый Дом издал другое распоряжение: полоумного старика окружили десятки лучших снайперов державы и изрешетили пулями, после чего выяснилось, что монументу опасность не грозила, ибо в грузовике взрывчатки не было. Впрочем, убили бы, наверное, и в том случае, если бы безопасность монумента была гарантирована, поскольку ничто так сильно не впечатляет граждан, как казнь на фоне столичного монумента.

Прежде, чем застрелить старика, властям удалось установить, что он был не террористом, а пацифистом, задумавшим единолично покончить с угрозой ядерной катастрофы после выхода на пенсию. Иными словами, надобности брать его живьем не было. Где-то во Флориде журналисты молниеносно разыскали его младшего брата, тоже оказавшимся евреем, и растерзали беднягу вопросами. Он был растерян и повторял, что не может приложить ума – когда же вдруг у бруклинского брата разыгралось воображение: всю жизнь, оказывается, тот жил на зарплату, а после выхода на пенсию не мог даже решить что именно коллекционировать – зеленые бутылки или мудрые изречения. Правда, поскольку постепенно у него оставалось меньше сил и больше свободного времени, он, мол, начал верить в Бога, отзываться о человечестве хуже, чем раньше, и утверждать, будто коллективный разум – это Сатана, который погубит мир в ядерной катастрофе. Спросили еще – лечился ли брат у психиатров. Нет, нас, мол, воспитывали в честной еврейской семье, где болеют только диабетом и гастритом. Ладно, рассмеялись журналисты, – что бы он посоветовал сейчас старшему брату, если бы мог. Флоридец захлопал глазами и замялся: хотелось бы, чтобы брат образумился, забыл о разоружении и покорился властям. Добавил со слезою в голосе, что в благополучный исход не верит, ибо бруклинец всегда отличался отсутствием фантазии, то есть – последовательностью. Так и вышло: тот не сдавался и настаивал на отказе от вооружения.

– Дурак! – сказал о нем Залман. – И негодяй!

– А почему негодяй? – спросил я.

– Родиться в такой стране, дожить до такой пенсии, иметь брата в самой Флориде, и – потом вдруг чокнуться!

– Думаешь, все-таки застрелят? – спросил я.

– Обязательно! – пообещал он. – Если таких не стрелять, жить станет неприятно. Бог любит порядок, и все прекрасное держится на порядке, а если не стрелять, завтра каждый, понимаешь, будет требовать свое. Один вооружения, другой – разоружения. Противно! Замолчи и посмотри: солдатики уже близко!

Кольцо снайперов вокруг старика стянулось достаточно туго для того, чтобы стрелять наверняка, и, запаниковав, я машинально убрал изображение, чем вызвал искренний гнев Залмана. Звуки открывшейся пальбы возбудили его еще больше: он выругался и потребовал вернуть на экран свет. Притворяясь, будто не мог найти нужную кнопку, я растягивал время – пока стрельба не утихла.

Засветившийся экран уже наплывал на подстреленную жертву: лицо у старика оказалось безмятежным, а в углу рта, под растекшейся кровью, стыла улыбка… Раввин шумно вздохнул, хлопнул ладонью по колену, поднялся со стула и сказал, что американское телевидение лучше любого кино и ничего не оставляет воображению. Я завел было разговор о чем-то другом, но Залман попросил прощения за то, что кричал и удалился в зал, где уставшие за день петхаинцы заждались ночной молитвы. Пока шла служба, я записал наш разговор в тетрадь и положил ее в сейф, не подозревая, что расстаюсь с ней навсегда. После молитвы все мы направились на панихиду Нателы Элигуловой, в трех кварталах от синагоги.

52. Меланхолия есть душевная истерия, поражающая волю

Нателе не было еще сорока, а жила она в двухэтажном особняке в Форест Хиллсе, который купила сразу по прибытии в Нью-Йорк. Петхаинцы знали, что она богата, но никто не подозревал у нее таких денег, чтобы в придачу к пяти медальонам на такси отгрохать роскошный кирпичный дом с шестью спальными комнатами да еще пожертвовать 25 тысяч долларов на выкуп здания под синагогу. Тем более, что, по слухам, она отказалась везти в Нью-Йорк наследство, доставшееся ей от покойного Семы «Шепилова», как прозвали в шутку ее белобрысого мужа, который походил на известного под этой фамилией кремлевского чиновника, «примкнувшего к банде Маленкова, Булганина и Кагановича». Хотя Натела смеялась, когда «Шепилов» сравнил ее как-то с библейской красавицей и спасительницей Юдифью, она понимала, что легендарность человека определяется его неожиданностью. Таковой, неожиданной для петхаинцев, оказалась не только ее жизнь, но и смерть. По крайней мере, о том, что она умирает, им стало известно лишь за два дня.

Впрочем, ни с кем из петхаинцев она не общалась, только с пожилой одесситкой по имени Рая, ездившей к ней убирать из Бруклина. За два дня до Нателиной смерти Рая заявилась в синагогу и объявила Залману, что Натела умирает: лежит в постели бледная, не пьет, не ест, щупает себе голову и твердит, будто жить ей осталось пару дней, ибо появилось ощущение, словно ей подменили уже и голову, а в этой чужой голове шевелятся мысли незнакомого зверя. Рая сказала, что в последнее время Натела стала утверждать, будто во сне у нее выкрали ее же собственное тело, – как если бы голова оказалась вдруг на чужом туловище, в котором пульсировали органы нездешнего существа, чересчур крупные и горячие.

Залман тотчас же позвонил Нателе и осторожно спросил не болеет ли она. Ответила, что не болеет, а умирает. «Не дай Бог!» – испугался раввин и пообещал сейчас же поднять всех на ноги. Ответила, что дверь никому не откроет, а врачи ей помочь не смогут. Добавила еще, что две недели назад подписала завещание: доход с принадлежавших ей такси достанется синагоге, которую, дескать, в ожидании новой волны петхаинских беженцев следует расширить за счет пристройки во дворе. Разговаривала очень спокойно, – что и напугало Залмана.

Утром, вся в слезах, в синагогу прибежала Рая: стряслась, наверное, беда, сказала она, – Натела на ее голос не откликается. Залман позвонил в полицию, и, вместе с группой петхаинцев, включая доктора Даварашвили, поспешил к особняку, в котором жила Натела. У взломанной парадной двери стояли полицейские машины. Начальник участка оповестил петхаинцев, что, по его мнению, Натела скончалась без мучений, ибо смерть наступила во сне. Действительно, по словам очевидцев, мускулы на ее лице были расправлены, как в детском сне, а в открытых глазах застыло выражение, словно, умирая, она не знала, что расстается с жизнью или, наоборот, желала того: думала о смерти как о пространстве, где нет времени, – только спокойствие.

Я спросил Даварашвили почему же – если она и вправду умерла во сне глаза были открыты. Это мало что значит, ответил он, поскольку в момент кончины веки часто невольно раскрываются. Древние врачи, объяснил он, считали, будто природа устроила это с тем, чтобы, заглядывая в глаза мертвецов, люди сумели постигнуть естественное состояние человеческого духа, которым, по его расчетам, является меланхолия.

В отличие от других свидетелей, Даварашвили считал, что в глазах Нателы застыло не спокойствие, а меланхолия, то есть душевная истерия, поражающая волю и навевающая чувство полной неспособности разобраться в собственных желаниях. У некоторых людей, объяснил он, переход от существования к его осмыслению резко замедляется, – и тогда ими овладевает меланхолия, истерическое состояние души, лишенной воли. Он сказал еще, что от этого не умирают, и поэтому – одно из двух: либо женщина страдала не описанной формой меланхолии, либо причиной смерти оказался иной недуг, который можно распознать лишь при исследовании трупа. Залман, между тем, настоял, чтобы Нателу не отвозили в морг, поскольку никому из петхаинцев не хотелось начинать первые в общине похороны с кощунства, которым, по всеобщему мнению, являлось кромсание трупа. Начальник участка охотно согласился с беженцами и – за отсутствием у Нателы родственников в Америке – попросил Залмана вместе с доктором расписаться в том, что причина смерти Элигуловой не вызывает у Землячества подозрений.

Залман предложил провести последнюю панихиду в синагогальном дворе, как это обычно и делалось в Тбилиси. Петхаинцы поддержали его не из любви к усопшей, а из непреодоленной брезгливости к местным обычаям, в частности, к траурным обрядам в похоронных домах, напоминающих, дескать, магазины ненужных товаров, где все торговцы, опрысканные одним и тем же одеколоном, расхаживают в одинаковых черных костюмах с атласными лацканами и с одинаковою же угодливой улыбкой на припудренных физиономиях. Любви к Нателе никто из петхаинцев не испытывал, и у большинства сложилось твердое мнение, что ее ранняя смерть явилась запоздалым небесным наказанием за постоянные прегрешения души и плоти, то есть за постоянное земное везение и успех. Мужчин раздражало в ней ее богатство и полное к ним пренебрежение. Женщины не прощали ей не столько красоту и эротическую избыточность, сколько скандальную независимость и жадную открытость приступам счастья.

Натела Элигулова была ярким воплощением тех качеств, которые среди петхаинцев – да и не только – сходили за пороки по причинам непонятным, ибо к этим порокам все тайно и стремятся. Причем, про себя все называют их не источником грядущих бед, а уже состоявшимся вознаграждением, в результате чего получается, что награда за многие пороки заключается в самих тех вещах, которые испокон веков именуются как раз пороками.

Хотя, например, петхаинцы твердили, будто материальный избыток развращает душу и является пороком, они не умели забыть другого: Бог награждает богатством именно Своих любимцев, перечень которых, однако, не может, дескать, не отвращать от небес. Другой пример. Хотя любовный разврат есть порок, любовная утеха – это удовольствие, то есть награда, и развратным, значит, является тот, кому за какие-то достоинства Господь пожаловал больше удовольствий. Так же и с надменностью: это – грех, но Бог дает надменность тому, кто достаточно силен, чтобы ни от кого не зависеть.

Натела знала, что земляки робели в ее присутствии, а женщины перед ней заискивали и, стало быть, ее проклинали, но защищалась она от них просто: избегала с ними встреч и носила на шее амулет из продырявленного камня на шнурке, предохранявший ее от дурного глаза и слова. Ей приходилось защищаться и от самой себя: все свои зеркала, даже в пудреницах, она покрывала паутиной, в которой застревают любые проклятия. Опасалась, что, заглядывая в зеркало и поражаясь каждый раз своей необычной привлекательности, она сама может вдруг сглазить себя, если ненароком – что бывает со всеми людьми – помыслит о себе как о постороннем человеке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю