355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » История моего самоубийства » Текст книги (страница 22)
История моего самоубийства
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "История моего самоубийства"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)

55. Султан был в возрасте, когда нет смысла приступать к чтению толстых книг

Важность Бретской библии выходит далеко за рамки того обстоятельства, что она и свела меня с Нателой, с которой – за неимением повода познакомиться не удавалось. За время существования эта библия обросла многими легендами, и поэтому, ко всеобщему удобству, бесспорным считалось только то, о чем упоминалось в каждой. В каждой указывалось, что эта рукопись была написана полтысячи лет назад в греческом городе Салоники, находившимся под властью турецкого султана Селима Первого. Написана же была в семье еврейского аристократа Иуды Гедалии, переселившегося в Грецию из Испании, откуда чуть раньше и изгнали отказавшихся от крещения иудеев. Иуда Гедалия заказал рукопись Пятикнижия в приданое единственной дочери светловолосой красавице по имени ИсабелаЪРуфь, которая страдала меланхолией и которую он вознамерился выдать замуж в Грузии, ибо, утверждал он, достойные ее руки испанские сефарды подались в северные страны, где климат усугубляет душевные расстройства. Впрочем, если бы даже не уехали, то вряд ли они добивались бы руки ИсабелыЪРуфь, ибо кроме меланхолии она, говорят, страдала амурными пороками.

Иуда Гедалия остановил выбор на Грузии не столько из-за обилия в ней тепла и света, сколько потому, что в те времена память о близком родстве между испанскими и грузинскими евреями была еще жива. В те времена даже коренные народы Грузии и Испании помнили, что задолго до того, как они появились, а тем более стали коренными, в их края пришли евреи и назвали эти края своим именем, то есть Иберией, – что и значит на иврите «пришлые». Эти евреи принадлежали к одному и тому же колену, но со временем кавказские «иберы» – под влиянием восточных принципов лицемерия – проявили большую изобретательность, чем их западные сородичи, осевшие на Пиренеях. В восемьсот каком-то году, избегая насильственного крещения, одна из еврейских семей, Багратионы, приняла христианство и взошла на грузинский престол, благодаря чему иудеев так никогда из восточной Иберии, то есть Грузии, не выселяли.

Именно Багратионам и рассчитывал выдать дочь Иуда Гедалия, руководствуясь тем соображением, что, поскольку они украшают национальный герб шестиконечной звездой и гордятся принадлежностью к ветхозаветному «Дому Давидову», постольку не побрезгуют и породниться с прекрасной соплеменницей из испанской Иберии. Багратионы побрезговали, к чему Иуда Гедалия не сумел отнестись стоически и безотлагательно скончался, оставив дочери в наследство виллу и библию. После смерти отца ИсабелаЪРуфь, согласно каждой из легенд, впала в такую глубокую меланхолию, что покинула Салоники и, забрав с собою Пятикнижие (кстати, наперекор стараниям местных греков), прибыла в Стамбул и попросилась в гарем султана Селима, где провела ровно семь лет.

Хотя султан был уже в возрасте, когда нет смысла приступать к чтению толстых книг, он часто звал к себе иудейку переводить ему вслух из Пятикнижия, что, оказывается, помогало султану не только в расширении кругозора, но и в притоке крови к периферическому органу. Легенды приписывали последнее магической силе библейского текста, но существовало и мнение, будто турка приводил в волнение иностранный акцент ИсабелыЪРуфь. Между тем, поскольку чтения возбуждали также и меланхолическую иудейку, резоннее заключить, что с самого же начала пергаментная рукопись действительно обладала чудотворной силой.

В 1520 году, с завершением чтения последней главы, Селим скончался. ИсабелаЪРуфь покинула дворец и теперь уже отправилась в Грузию. Отправилась без гроша за душой, потому что золотые украшения, подаренные ей султаном за красоту и услужливость, пришлось отдать главному евнуху в качестве выкупа за свою же собственную библию, которой и удавалось охранять ее от удушающих приступов меланхолии. С тех пор, в течение почти 350 лет, строгих фактических данных о приключениях Бретского Пятикнижия нет, поскольку легенды либо противоречат друг другу, либо в чем-то друг с другом не совпадают. Все они сходятся, наконец, на событии, происшедшим в конце прошлого века в картлийской деревне Брети.

Еврейский пастух по имени Авраам, крепостной князя Авалишвили, сидел как-то безлунною ночью на берегу местной горной речки без названия и очень складно размышлял о смысле жизни. Сидел в той же позе, в которой его знаменитый тезка и коллега из Ветхого Завета догадался вдруг о том, что кроме Бога, увы, Бога не было и не будет. Не успев придти к столь же универсальному заключению, бретский пастух заметил посреди воды аккуратный пучок плывущего по течению огня. Когда еврей оправился от шока и протер глаза, пучок уже не двигался и мерцал прямо против него, зацепившись за выступавший из воды белый камень. Не разуваясь, пастух вошел в речку и поплыл в сторону огня, который при приближении еврея засуетился и стал свертываться. Когда Авраам пристал к выступу, под дотлевавшими языками пламени он разглядел толстенную книгу в деревянном переплете. Пастух осторожно прикоснулся к ней и, убедившись, что книга не обжигает пальцы, приподнял ее над водой, повернул к берегу и поспешил с находкой к владетелю окрестных земель Авалишвили… Вскоре в Грузии не осталось человека, кто не знал бы, что в Брети обнаружилась чудотворная библия, не тонущая в воде, не горящая в огне и – главное – способная за мзду выкуривать из еврейской души любую хворь. Больше того: она, говорили, в зависимости от размера платы умеет распутывать до ниточки сложнейшие сны и предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей. Авалишвили приставил к рукописи городского грамотея из ашкеназов, который принимал посетителей – не только, кстати, евреев – в специальном светлом помещении рядом с княжескими покоями, где он подробно обсуждал с гостями сперва характер и стоимость искомой ими услуги, а потом просил их закрывать глаза и тыкать серебряной указкой в текст раскрытой перед ними библии. Нащупанная строфа служила ашкеназу ключом к решению любой задачи, избранной клиентом из прейскуранта.

После смерти Авалишвили старший наследник князя продал Тору за огромную сумму местным евреям, которые переместили ее в синагогу. Истратив деньги, он хитростями забрал рукопись обратно и продал ее еще раз – теперь уже евреям из соседнего княжества. На протяжении последующих десятилетий эта история повторялась 16 раз, и, если бы не вступление в Грузию Красной Армии в 1921 году, возня с Бретской библией так никогда бы и не прекратилась.

Большевики экспоприировали рукопись, находившуюся тогда в доме одного из сбежавших во Францию потомков бретского князя, и приговорили ее к уничтожению. Спустя 15 лет, однако, выяснилось, что рукопись была не уничтожена, а тайно продана кутаисскому еврею красным командиром с фамилией Авалишвили, которого в 1936-м году арестовали и судили по обвинению в спекуляции государственным имуществом и в связях с эмигрантами. На процессе командир настаивал принять во внимание два смягчающих вину обстоятельства: во-первых, покойный кутаисский еврей, которому он продал библию, был большевиком, а во-вторых, продана она была с личного ведома Серго Орджоникидзе, начальника военной экспедиции по установлению в Грузии советской власти. Суд принял во внимание оба смягчающих обстоятельства, но постановил командира расстрелять.

Что же касается Бретской библии, – вдова кутаисского большевика, харьковская хохлушка, уверенная, что хранила посвященный ей мужем грузинский перевод украинского эпоса, охотно передала рукопись – по решению суда – в тбилисский горсовет. Куда ее девать – в горсовете придумать не могли до тех пор, пока несколько набожных петхаинцев не всучили кому-то взятку, в результате чего Бретская библия была отписана на хранение учрежденному тогда музею грузинского еврейства имени Лаврентия Берия. Идея об основании музея принадлежала прогрессистам, заявлявшим, будто его существование убедит мир в бережном отношении советской власти к еврейской старине. Скоро стало очевидно, что кроме рукописи Пятикнижия ценных символов этой старины оказаться в музее не может по той причине, что они истреблены.

Директор музея Абон Цицишвили, который и настоял, чтобы вверенное ему учреждение было удостоено имени Берия, решил восполнить отсутствие экспонатов историческими гипотезами, изложенными в форме сочиненных им докладов. Хотя никто этих докладов не читал, горком распорядился держать их под плохо освещенным стеклом, поскольку, по слухам, Абон убеждал в них себя, будто интернациональное по духу мингрельское население Грузинской республики находится в кровном родстве с наиболее передовым и знатным из еврейских колен.

Осторожность горкомовцев объяснялась фактом мингрельского происхождения Берия, но, уважая пафос научных изысканий Абона, они считали его стратегически важнейшей достопримечательностью музея. Абон проявлял свою любовь к еврейству тем, что стремился повязать с ним все величественное. За мудрость научного вымысла Москва наградила его в 37-м году приглашением на коллективную встречу с немецким романистом Лионом Фейхтвангером, поведавшим потом мировой общественности, что «национализм советских евреев отличается трезвым воодушевлением». С ходом времени, однако, то есть с ростом воодушевления, Абон стал утрачивать трезвость, и на собрании по случаю 15-летнего юбилея музея доложил ошалевшим петхаинцам, будто вдобавок к тому, что прямые предки Лаврентия Берия были истыми евреями, они и сочинили моисеево Пятикнижие, Бретская копия которой представляет собой авторский экземпляр, подаренный этой примечательной семьей грузинскому народу.

Тою же ночью мой отец Яков позвонил Абону домой и велел бежать куда глаза глядят, ибо главный прокурор города подписал уже ордер на закрытие музея и арест директора. Через полчаса Абон примчался к отцу, – с огромным банным саквояжем, из которого вытащил толстенную книгу в деревянном переплете и драматическим жестом вручил ее Якову с заклятием хранить ее от врагов еврейства как зеницу ока. Во взгляде директора стоял не страх за свою судьбу, а – удивление по поводу неблагодарности властей, хотя это впечатление могло быть и неадекватным, поскольку Абон косил.

Испугался зато отец. Почему это, спросил он, хранить книгу должен именно я? Ты – должностное лицо, и у тебя ее никто искать не додумается, ответил Абон, хлопнул за собою дверью и, как ему и было велено, стал убегать, увы, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившее вправо глаза, в чем мы с отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом из-за осторожно приоткрытой оконной ставни. Всю эту ночь мы с матерью не проронили ни слова, чтобы дать отцу возможность сосредоточиться над прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне, не только нас с матерью, но и книгу, пролежавшую всю ночь на краешке стола рядом со старым немецким будильником, стрелка которого двигалась опасливо, цепляясь за каждое деление на циферблате. Перед рассветом, когда будильник щелкнул и стал дребезжать, отец встрепенулся, задушил звонок ладонью и, с возвращением полной тишины, сообщил нам шепотом, что чекисты будут искать Бретскую библию в нашей квартире. Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами ашкеназийскую синагогу и схоронить там рукопись в шкафу для хранения порченых Тор.

В течение трех дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом. На четвертый к нам заявились чекисты и потребовали вернуть советской власти Бретскую библию, которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалеку от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу. Яков напомнил чекистам, что он – должностное лицо, а Цицишвили – лжец, поскольку, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил. Вскоре выяснилось, что отец рисковал карьерой напрасно: обнаружив в шкафу Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто чудотворная книга сефардов сама укрылась в синагоге, за что заслуживает строжайшего суда. Чекисты согласились с этим, но поверить ашкеназам, будто рукопись пробралась в шкаф без внешнего содействия отказались, и в наказание надолго лишили их синагоги. Не поверили чекисты и отцу, поскольку его – тоже надолго – лишили прокурорской должности.

56. В ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема

С той поры стоило упомянуть при мне о Бретском Пятикнижии, меня охватывало смущение, которое испытывают подростки, обнаружившие в душе пугающее единство противоречивых чувств. Взрослого человека этим уже не смутить, – он способен совершать невозможное: расчленять ощущения и справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась для меня столь же непостижимой, как умение лечить бессонницу сном. Поэтому все эти годы воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке вправо от сердца, где вместе с душой и таится совесть.

Будучи нестрогой, она теснила меня редко и небольно, но разошлась, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на рукопись, ашкеназы выдали ее на строгий суд. Никакого суда над библией не учинили бы и никакие ашкеназы ее бы не нашли – положи я ее в старый шкаф из-под порченых свитков Торы, который имел в виду отец и никто обычно не открывал, а не в в парадный, куда прихожане лазали каждодневно. В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня тем, что питалась пергаментом, к тому же – с порченым текстом. При дневном свете я бы не побоялся ее, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон.

Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было возмущение, что сперва греки, потом турки, и, наконец, грузины считали, будто она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией к князю? Любой ответ ввергал меня в ярость. А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их лишь о позволении содержать синагогу, где им зато удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце, у Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги.

Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, любовная тоска по ИсабелеЪРуфь. Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял ее себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо еще с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину еще и другого достоинства, доступности. Вдобавок казалось, что в глазах у ИсабелыЪРуфь должно быть много полупрозрачной жидкости, – то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку.

Султан, очевидно, понимал в любви: чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдаленной от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчужденность во времени. Влечение мое было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви. Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама ИсабелаЪРуфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занес ее вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом из легенд – в мои разгульные сновидения, постольку в ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты. Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным. Вместо счастья пришел позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрек меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.

С той поры стыд перед ИсабелойЪРуфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутоленной и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось… Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, – единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует еще только одна трагедия, более горькая: исполнение желаний. Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда – незадолго до моего прощания с родиной – доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда ее доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует ее оттуда вызволить…

57. Без порченых мир давно загнил бы

Доктор отказался назвать мне источник своей информации, но зато, выслушав мои признания, поделился еще одной: как и души, совести в природе не существует; по крайней мере, у нее нет законов, а если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить – это уже значит идти против совести! Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем, – на опасности соваться в ГеБе накануне отлета на Запад. Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал свое смятение с другим страхом, со страхом перед возрождением юношеской тоски по ИсабелеЪРуфь или, наоборот, перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне все-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.

Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учетом возможности несуществования совести, я приписал свое решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освященности, – патриотизму. Тем самым я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой. Хотя по моей просьбе через ее дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета, а в ее квартире, я шел на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона «О?Жен», который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.

Ее зато узнал мгновенно. Вздрогнул и замер в дверях. Потом, когда она назвала мое имя, вздрогнул еще раз: мне всегда кажется странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесенный ею, этот звук мне вдруг понравился и польстил, тем более, что голос у нее исходил не из горла, а из глубины туловища и был горячим. Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости.

– Как это вы меня узнали? – спросил я.

Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:

– Никого другого не ждала. Отослала даже мужа.

– Отослали? – удивился я. – Как он, кстати, Сема?

– Сравнительно с чем? – улыбнулась она.

– С самим же собой! – хмыкнул я.

– А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе!

– Куда, извините, вернулся? – не понял я.

– Я его отослала за красным вином, – увернулась Натела.

– Я утром не пью. Только водку.

– Водка у меня как раз есть! – обрадовалась она.

– А я вас тоже сразу узнал, – произнес я и уселся за стол.

– Не может быть! – не перестала она смеяться и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. – Впрочем, говорят, настоящие философы легко узнают женщину, которую навещают в их собственном доме, особенно, когда никого кроме нее там нет.

– Я имею в виду другое, – сказал я, – вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!

– Это говорят всем и везде, а мне – даже в Петхаине!

– Этого никто не знает! – удивился я.

– Как никто? Все только мэкают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдем на «ты»?

– Давай на «ты», но я серьезно: две капли!

– А фамилия у нее не моя? Слышал, наверное, про моего отца, МеирЪХаима? Тоже имел много баб! И много, говорят, наследил!

– Она испанка: ИсабелаЪРуфь.

– Никогда бы не подумала, что похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счета!

– А зачем закрывать?! – возмутился я. – Так лучше! У нее, кстати, тоже шрам на губе. Правда!

– И такой же халат, правда?

– Я видел только лицо, – признался я.

– Дай-ка принесу тебе водки! – и, поднявшись, она шагнула к роскошной горке из орехового дерева. Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у нее есть талия, а в отличие от всех, – ягодицы не плоские. Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но еще до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула ее из тесного горлышка, задышалось чем-то томящим и навевающим темные желания. Я встревожился, забрал у нее нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил ее обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнес:

– Не сейчас! – и вскинул на нее глаза.

Натела тоже смутилась, но вернулась на свой стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице: правый кончик верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, а голубые с зеленью глаза в разливе белой влаги исходили многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться.

– Что? – сказала она с ухмылкой. – Не говори только, что умеешь читать лица, и все уже обо мне знаешь.

– Нет, – заверил я, – я пришел не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал восточную физиономистику. Чепуха!

– Да? – поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. – Что на моем лице?

– У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, – сказал я. – На тебя легко оказать влияние. У тебя еще разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений.

– А что глаза?

– Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя сфинкс: удлиненные с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И еще нервная.

– Конечно, чепуха! – рассмеялась Натела и стала растирать пальцем черный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. – А у тебя такие же черты!

– Знаю. Поэтому и считаю это чепухой, – сказал я и почувствовал, что разговор ни о чем исчерпан.

Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: что это? Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково? Переселение плоти? А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей – иллюзия? Две точки в пространстве или времени, – что это: действительно ли две точки или линия, которую видим не всю? А может, все куда проще, и загадка с ИсабелойЪРуфь объясняется правдой, в которую изо всех петхаинцев – кроме Семы «Шепилова» – не верил только я: Натела Элигулова есть все-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями, а потому способная легко справляться с людьми, обладающими – согласно физиономистике – нервной натурой и уступчивой волей? Может, она и заколдовала меня, глядя в зеркало с паутиной и насылая на меня оттуда видение распутной испанки ИсабелыЪРуфь? Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе? С какою же целью?

Натела продолжала улыбаться и растирать камушек на груди, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ощупью считать с него ладонью важную тайну обо мне.

Стало не по себе; я оторвал глаза от испещренного оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате. С правой стены в далекое пространство за окном напротив внимательно вглядывались отец и сын Бабаликашвили, которых, как говорили, в это пространство Натела и отправила. Рядом висели еще три мертвеца: МеирЪХаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже – англичанин Байрон. Портреты были черно-белые, хотя под Байроном висела в рамке еще одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сема «Шепилов», супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец. Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался; но удрученность мою нагнетали тогда не только улыбки мертвецов, но даже бесхитростное лицо Семы, тем более, что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чем я знал понаслышке, а малинового, – работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только еще осваивавшего технику цветной печати.

Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевел его к выходу в спальню, и обомлел: в дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нем и пялил на меня глаза огромный петух, цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк.

Захотелось вырваться наружу.

Я резко повернулся к открытому окну, но то, что было снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь: густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою все пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его – легко. Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на ее коленях. Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила:

– Это облако. Наверное, из Турции, – и мотнула головой в сторону Турции за окном. – Облака идут с юга.

– Да, – согласился я. – Из Турции! – и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моем горле. Знакомый дух спирта мгновенно прижег мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в граненый стакан, я произнес очевидное. – Сейчас выпью!

Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула ее и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице:

– Тише, это водка! А человек – наш…

Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в ее влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать. Натела не стеснялась.

– Натела! – сказал я. – Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришел.

– Нашим людям верить нельзя! – рассмеялась она. – Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! – и приподняла ее из-под шелкового халата. – Знаешь, что сказал Навуходоносор?

– Про тебя? – скосил я глаза на ее голую ногу, но вспомнил, что вавилонец не был знаком ни с нею, ни даже с ИсабелойЪРуфь, ибо прожил свою жизнь чересчур давно, – в чем, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась его главная ошибка.

– Навуходоносор сказал так: люди недостойны меня; выберу себе облако и переселюсь туда!

– Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, – ответил я и добавил. – Иногда, конечно, облака сами снисходят до них. Из Турции.

– Навуходоносор был не прогрессистом, а реалистом: люди, говорил, недостойны того, чтобы жить среди них, – пояснила Натела. – Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взадЪвперед с закисшими обедами в желудках. И еще воняют поєтом. И носят вискозные трусы, которые прилипают к жопе или даже застревают в ней! А представь себе еще напиханные в живот кишки! Ужас!

Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха:

– Правда?

Петух не ответил, и она продолжила:

– За что только Бог их любит, людей?!

– Кто сказал, будто Он их любит?! – возмутился я.

– Я говорю! – ответила Натела. – Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит! Без порченых мир давно загнил бы!

На лице ее блуждала улыбка, но я не мог определить над кем же она все-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или – что всегда легче и понятней – надо всем человечеством…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю