355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Блохин » Романы. Трилогия. » Текст книги (страница 6)
Романы. Трилогия.
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:40

Текст книги "Романы. Трилогия."


Автор книги: Николай Блохин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)

Старый князь поправил бант, придал лицу значительное выражение и сказал, гмыкнув перед тем:

– Быть может, поздороваемся, Иван? Лично я рад тебя видеть.

Иван Григорьич опустил глаза и, ни на кого не глядя, сказал тихо:

– Я тоже рад вас видеть. Радуетесь?

Ответил Агарков, на котором банта не было:

– Так, Ванюша, будем мы радоваться или горевать – что мы изменим?

– Вы – ничего, – так же тихо ответил Иван Григорьич и добавил: – Что могут сделать самоубийцы после самоубийства? – И пошел к себе, и даже мать не обласкал.

– М-да, – сказал после его ухода Агарков, – однако бантик-то, Григорий, хотя бы к его приезда можно было б и снять.

– Да кто ж ждал его приезда? Да и забыл я про бант этот. А про самоубийц слушать не желаю. И тем более от сына, да-с!

Марья Антоновна тихо вздохнула, сняла с себя бант, покачав при этом головой, и пошла к сыну.

Бревногубый Рогов поддержал решение Груни уйти от Загряжских. Он подыскал ей комнатенку в Коломенском, рядом с домом, в котором сам жил, и однажды под утро она покинула дом Загряжских, просто ушла, не сказав им ничего. И даже расчет не взяла. И тут уж с головой ушла в работу совдепа, на лету схватывая от Рогова то, что нужно было для этой работы. А момент требовал одного – армию разваливать, так объявил ей бревногубый Рогов вдохновенным голосом:

– Мы в глубоком тылу, и все тыловые части должны быть нашими, понимаешь, Аграфена?

Она понимала. Только ей казалось, что почти все войска, в Москве находившиеся, уже их. Вообще солдатни шаталось по Москве столько, что невольно думалось: а остался ли кто на фронте? Судя по бодрому тону "Русской речи", еще кое-кто остался.

– Нет, Груня, это политическая ошибка думать, что все они уже наши, – внушал Рогов, Груня во все уши слушала. – Ты думаешь, солдатам этим, что в наш совдеп шастают, им что нужно? Чего хочется? Им хочется на фронт не идти. И это хорошо! Но у них нет еще понимания, что винтовки их в князей, в загряжских, обратить надо, злости классовой нет. Вот наша задача, понимаешь? И вот кто этой злостью других вооружить может – тот и есть вождь. И в тебе я чую такой дар, Аграфена. А чую я всегда безошибочно. В тебе куется железо, Аграфена! Верь мне и не оглядывайся, не смущайся полом своим, перед тобой еще многие мужики трепетать будут. Да, железо наше – основа нашей победы. Мир еще содрогнется, когда это железо в полный голос залязгает, только железом перевернешь старый мир, что стоит на пути к царству высшей справедливости! Когда мы – ничто – станем надо всем! И миллионы счастливых членов царства будут послушны единому движению пальца вождей своих – нас! Это будет высшая гармония на земле, и будет посрамлена гармония умершего Господа Бога. Мы – вершина, а там, среди миллионов, – полное равенство во всем, нет голодных, нет недовольных, все – строители царства! Но путь к этому через железо! А на пути стоит князь Иван Загряжский. Отбросив милосердие, отбросив даже намек на жалость, отбросив всякое слюнтяйство, всякое чистоплюйство, – всех и все растоптать, кто против, иначе растопчут нас. Всех и все – это надо осознать, Аграфена, это не просто слова, а действительно – всех! и все! Мир содрогнется от невиданного масштаба наших разрушений, и тем хуже для него. Все содрогающееся будет уничтожено! Сгорит в пожаре мировой революции! Понимаешь?

Груня понимала. И целиком теперь готова была отдать себя этому замечательному делу. Она до дрожи, до упоенного помрачения вдохновлялась такими речами бревногубого Рогова. Он видел это и старался вовсю. Шнырявшие в совдеп и из совдепа вскоре стали относиться к Груне очень серьезно. Одним коротким взглядом она пресекала всякие двусмысленные поползновения на свой счет, неизбежные со стороны нетрезвой солдатни. Да и что-то появилось в ее облике такое, что само останавливало разболтанных войной и безбабьем солдат. Изменилось выражение ее глаз. Поеживались те, кто попадал под их тягостное давление. Лицо ее, исхудавшее и осунувшееся, стало аскетически жестким и каким-то мертвенным, украшавшие его женские живинки, девичья мягкость черт – все это исчезло, ямочки на щеках стали впадинами-оврагами, тонкие синеватые губы ее были большею частью сжаты, и над всем этим царил, будто выструганный из посеревшего старого дерева, широкий с горбинкой нос с постоянно шевелящимися тоннелями ноздрей. Античный профиль стал профилем римского воина перед боем времен самых блестящих побед римского оружия. И огромный спрессованный клубок роскошных волос на голове казался совершенно лишним. И вскоре она его срезала. Тогда же она сменила юбку на галифе, а вместо блузки надела френч зеленый, а на него артиллерийскую кожаную тужурку. Ничего женского теперь не угадывалось в ее облике, и когда прохожие узнавали-таки в ней женщину, они оторопело останавливались и долго смотрели ей вслед. Худая, сутулая, оторопь наводящая на всех, перед кем вдруг возникала, она являла собой небывалое перерождение человека, возможное только в небывалое время, новую, небывалую волну которого так чуял и ждал бревногубый Рогов. И Груня теперь чуяла и ждала. И наконец дождались они. Пошло ломиться времечко во все двери, как то предрекал Рогов, да так ломиться, что только держись. Горе тем, кто не ожидал его. А таким, каким оно явилось, его не ожидал никто. Таким кровавым, таким беспощадным. Русский человек, с восторгом напяливший в феврале красный бант, но в котором еще задержались остатки трезвого мышления, теперь, ломая руки, взывал: "А я, дурак, ходил, орал: долой царя!"

Распахивались русские двери, срывались с петель, сметались от напора ломившегося времени в лице пьяных солдат, фабричных рабочих и прочих обывателей с комиссаром Груней во главе. Хозяева жилищ, куда врывалось невиданное доселе времявышибало, только было ощериться собрались, но едва только пали первые из них у своих вышибленных дверей, пронзенные штыками, как остальные, парализованные ужасом, съежились, зажмурились, втянули головы в плечи, опустили руки и решили, что спрятались. Извека мстившая вышестоящим, бунтующая чернь останавливалась инстинктивно пе ред капитальными устоями, на которых стоит мир, ибо ломка их грозила гибелью и ей, но вот теперь ломалось все. Новые вожди новых бунтарей исступленно звали-погоняли: вперед! – и, очарованные призывом, жадные до разрушения солдатушки-ребятушки, не пошедшие на фронт, долбали яростно штыками остатки вековечных устоев, неся на тех же штыках беспредельную, небывалую власть своим сверхухватистым вождям. Краснобантная Москва оказалась неспособна к сопротивлению и сдалась почти без боя, хотя наглый напор можно было остановить. Робели ревгусары перед силой и еще как робели! И в панику кидались. Но почти повсеместное отсутствие такой силы с каждым часом придавало напору все больше уверенности, пока она не перешла в ощущение полной безнаказанности. Лишь кое-где кучки мальчиков– юнкеров дрались насмерть. Одна из таких кучек вышибла ревгусар из огромного, доминирующего над площадью дома у Никитских ворот и заняла там оборону, преграждая путь к Кремлю от Садового кольца. И даже когда Кремль пал, эта кучка продолжала драться, вызывая неописуемую ярость у бревногубого Рогова и Груни, подчиненные которых никак не могли взять этот последний антибольшевистский оплот в Москве. После двух десятков штурмов Рогов прицепил к палке экспроприированную белую простыню, поднял это сооружение над головой и почти бегом пошел к дому. Груня рванулась за ним.

– Ты куда? А ну назад! А тут кто?

– Кряк за нас справится, а я с тобой пойду...

– Веди к командиру, – рявкнул бревногубый Рогов загородившему ему дорогу юнкеру, когда они пересекли площадь.

– А ты не ори, на своих бандитов будешь орать, – спокойно сказал юнкер.

– Это вы бандиты, а мы – красногвардейцы.

– Чтобы это заявить, ты и пришел сюда с белым флагом?

И тут Груня увидела князя Ивана Григорьича. Он вышел из дверей и стоял неподвижно, ожидая, и глядел поверх голов парламентеров.

– Пошли назад, Рогов, – громко сказала Груня, – будем штурмовать.

– Погоди, не встревай! Слушай, поручик...

– Это Загряжский, Рогов.

– А-а... вот оно что. Да, мир тесен... Вот вы, значит, какой...

– Так что вам угодно, господа парламентеры? – спросил Загряжский.

– Иди к нам, князь, серьезно тебе говорю, – бревногубый Рогов подался к Загряжскому. – Все равно крышка вашим. А у нас тебе дивизию дадут, а то, может, и больше. Думаю, у того прапорщика, что нынче главковерхом, и дым пожиже и труба пониже твоей. Что скажешь?

– Для этого пришли?

– Пришли, чтобы вы прекратили бесполезное сопротивление. Что Кремль взят давно, это хоть знаете?

– Знаем.

– Ну так что?

– Не смею задерживать.

– Вы не узнаете меня? – спросила тут Груня.

Князь вгляделся:

– Груня!

– Я, Иван Григорьич.

– И... и кто же ты теперь?

– Я твой могильщик, князь...

– Хм. Да я еще живой, Груня.

– Вы обречены.

– Может быть. Однако, Бог даст, я все-таки поотшибаю руки тебе и компаньону твоему.

Груня развернулась и пошла назад. За ней поспешил и Рогов.

Двадцать первый штурм также был неудачен, а двадцать второго не было, князь сам пошел на прорыв с остатками отряда своего и прорвался, а на Спиридоньевской растеклись-рассеялись по одному. Да их почти и не преследовали, главное – последнему форпосту контрреволюции в Москве конец, так и рапортовал бревногубый Рогов. Настроение у него было великолепное, хрен с ним, с Загряжским, свидятся еще – сведет еще Бог – так и сказал он и себе, и Груне.

– Ну, а ты чего раззявился, – накинулся он на солдата своего. – Мертвых, что ль, не видал?!

Солдат неподвижно застыл над убитым юнкером. Мертвый лежал на мостовой, а голова его лежала в луже собственной крови. Лужа была небольшая и круглая и точно ореолом святости обрамляла голову.

– Ангелочком лежит, – сказал бревногубый Рогов. – Ты, что ль, его?

Солдат кивнул.

– Ну и молодец. Чего так глазеешь? Не ты его, так он тебя.

Потом, когда крови будет не лужа, а море, убийцы не будут так глядеть на убитых. Пока же первые трупы на московских улицах и площадях ошеломляли еще некоторых нерешившихся: в пылу боя перешагнул через него, но вот бой миновал, остыло, и ужасом пронзена душа, еще не исторгшая из себя старое уложение.

Побывала Груня и в селе родном по делам продразверстки, когда пришлось расстрелять двадцать бывших односельчан за то, что хлеб спрятали и не поверили Груниной угрозе, что кто сам не сдаст, тому плохо будет. Не взяли в толк односельчане бывшие, не поняли, что "плохо" – это пуля в лоб. Или куда там придется.

Когда мать увидела Груню, с ней столбняк сделался и она поседела враз. Все от галифе дочкиного – никак глаз оторвать не могла. Учительша тоже поражена была, но быстро в себя пришла и обличать сразу бросилась:

– Вы растерзали революцию, вы растоптали свободу!

– Мы растоптали вас, – отрезала Груня. – А свободу мы взяли себе. Вы – прирожденные рабы.

– Мы – рабы?! – опешила учительша.

– Вы! – рявкнула Груня и пошла прочь от нее.

Когда расстреливали, к Груне солдатик подбежал:

– Товарищ Аграфена, там один орет, что он отец твой, что делать?

– А вы что делаете?

– Как? Так ить – расстреливаем.

– Ну так и расстреливай!

Потом она обходила убитых и увидела труп отца. Долго смотрела на него.

– Тоже прятал? – спросила подошедшего бревногубого Рогова.

– Наверное, – тот пожал плечами. – А кто это?

– Так... Эй! Чо вы с лопатами! Сами зароют, поехали...

Заглянула она тогда и в Загряжское, хотя и чувствовала, что никого и ничего она там не найдет, – уж наверняка на Дону где-нибудь. Она почему-то уверена была, что рано или поздно где-нибудь встретит его, и рвалась во все места, где он мог быть, по ее предчувствию. После падения дома на Никитской она сразу ринулась к особняку Загряжских. Старый князь и все семейство пришли в трепет неописуемый, когда Груня заявилась к ним со своими орлами. Не исключая и Агаркова, который удивлен был, пожалуй, больше всех, хотя и объявлял всегда, что он давно уже ничему не удивляющийся наблюдатель жизни и что только одно его может смутить: если вдруг Шаляпин петь перестанет.

– Где Иван Григорьич? – грозно спросила Груня, обводя всех пристальным взглядом.

Ответил Агарков:

– Так ведь, Грунюшка, тебе, поди, лучше это знать. С вашими небось дерется.

Груня подошла к Агаркову и, задумчиво оглядев его, сказала:

– Вот вы, Андрей Ананьич, и найдете его.

– Как это? – растерянно, но с некоторыми дольками сердитости спросил Агарков.

– Да так это! Думаю, вы знаете, где он может быть. А все остальные здесь останутся заложниками. К завтрашним восьми утра не приведете его – заложников расстреляю.

– Как?! Шутишь, Груня?

– Шутки кончились, Андрей Ананьич. Это вы все в шутки играли.

– Но... ты не сделаешь этого, Груня.

– Еще как сделаю, Андрей Ананьич. Вот так сделаю, – она выдернула из кобуры револьвер и выстрелила в большую семейную фотографию на стене.

Все ахнули, вскрикнули, Агарков просто окаменел, Грунин револьвер едва уха его не касался. А Марья Антоновна после вскрика и оцепенения бросилась к фотографии: лица молодого князя, еще мальчика, не было – разворотило пулей, между серьезными родителями сидело в матроске нечто безголовое, от дыры с черными краями ломаными молниями разбегались трещины в стекле.

Забыв про все, Марья Антоновна кинулась к Груне:

– Ты... дрянь!.. чернавка!..

В полушаге от направленного на нее ствола револьвера остановилась, замерла. Ухмыляющиеся губы Труни проговорили:

– Завтра в восемь ноль-одна вы получите такую же пулю себе в голову. Вы теряете время, Андрей Ананьич. Считайте себя тоже заложником, скроетесь – все равно найду.

– Теперь я верю в это, товарищ Аграфена, – сказал Агарков одеваясь. – Я не буду скрываться. Я могу идти?

– Давно пора, я же сказала – время теряете.

За то, что случилось чуть позже, Груня до конца дней возненавидела Рогова: явился гонец от него и передал ей срочный и категоричный приказ явиться на Скобелевскую площадь, в бывший генерал-губернаторский дом по каким-то неотложным делам. Груне совершенно было наплевать – каким, все дела ей ерундой казались, одно дело было сейчас в ее жизни – князя молодого дождаться. По телефону Загряжских она разыскала Рогова и стала орать в трубку:

– Да какие там дела, рехнулся ты... я князя Ивана жду, вот что... Да, да – без меня обойдетесь... Я должна... не понимаешь?! Да знаю я ваши два часа, пока все соберутся – пять пройдет... да... да... хрен ты бревногубый, вот что! – и Груня свирепо бросила трубку на рычаги.

Наговорила кучу угроз своим орлам на случай, если князя без нее упустят, и умчалась на Скобелевскую. Тоскливо и безмолвно выла ее душа от скверного предчувствия, и усиливало это чувство явившееся ощущение, что не зря, не просто так сорвали обстоятельства важнейшее дело, что вновь ненавистная сила, ни от кого не зависящая, неотвратимая, устроила так...

"Застрелю гада", – такая мысль металась по всему ее нутру, пока сама она металась по лестницам губернаторского дома, разыскивая Рогова, его же и имела она ввиду. Повезло бревногубому, что не попался он Груне. Один раз, правда, остановилась она вдруг на мгновение посреди мраморной лестницы и рассмеялась в голос, оглядываясь, – да ведь генерал-губернаторский дворец! Ха! Мыслимо ли – она, горничная, чернавка! стоит на этой мраморной лестнице хозяйкой! И плюнуть на мрамор можно и ничего не будет тебе! – Груня с удовольствием плюнула и сразу про князя вспомнилось, удовольствие смело и опять Груня понеслась по лестнице...

Не зря выла ее душа. Агарков нашел князя Ивана Григорьича, нашел в доме генерала Аретьева, убитого в весеннем наступлении на германцев. Вдова Анна Андреевна, на глазах которой вырос Иван Григорьич, любившая его как родного, решительно воспротивилась уходу его:

– И их не спасешь, Иван, и себя погубишь. Да не могут же они стариков ни за что расстрелять! Пугают.

– Нет, Анна Андреевна, не пугают, – сказал князь. – Я думаю, наш наблюдатель жизни это подтвердит. Как наблюдается, Андрей Ананьич?

– Перестань, Иван. Зубоскальство не твой стиль. Я с тобой.

– Нет уж, я один. Все будет в порядке, Андрей Ананьич, вы мне только помешаете. Хочу, чтоб наблюдения ваши продолжились. Думаю, впереди уйма интересного.

Вздохнул Агарков и сказал:

– Я, пока сюда брел, вот чего придумал: совершеннейший вздор, будто поступку человека предшествует какой-то там историзм, будто он вытекает из чего-то. Мгновенное решение воли – вот вам и поступок.

– Но это ничего не объясняет, – сказала вдова.

– А ничего и не надо объяснять, я наблюдатель, а не объяснитель. Зато это предостерегает – жди от человека всего чего угодно.

– Болтун ты, Андрей, – проворчала вдова.

Без Груни потерявшие бдительность, расслабившиеся орлы ее, засадники, смяты были и обезврежены в течение минуты. Лучше всего отделались двое с винтовками у дверей – всего лишь беспамятством от удара кулаком по голове, остальные четверо по пуле получили и даже толком удивиться не успели. Груне же, заставшей только картину разгрома, скрежетать зубами осталось, проклинать Рогова и неотвратимость обстоятельств и ждать новой встречи с князем.

А тот вез к вдове Аретьева своих домашних в семейном экипаже, в который запряжен был его верный серый Султан. Один раз остановили: кто такие, куда? Какой документ имеете? Иван Григорьич слез и предъявил свои кулаки. Потом ехал и чувствовал спиной взгляд старого князя, как бы говоривший свое всегдашнее: "А все-таки груб ты, Иван..." Так счастливо освобождены были первые заложники новой власти в Москве.

Вторым не повезло: они тоже были собраны Груней, и хоть не было там родни Ивана Григорьича, дело с ними она довела до конца. Не была убрана от снега Лубянская площадь, как то требовала новая власть, а убирать должно было буржуйско-дворянскокупеческое отребье, и объявленный заранее приговор на случай невыполнения задания был приведен в исполнение. Быть может, с расстрелом и подождали бы, да опять обстоятельство непредсказуемое подогнало – жизнь опять столкнула Груню с Федей. Тот сразу узнал свою бывшую невесту. Покачал печально головой и ничего не сказал, смотрел только юродствующе. Чтото изменилось в нем, не тот стоял перед ней Федя, которого она видела последний раз в храме. И очень эта перемена не понравилась Груне.

– Ты зачем здесь? – спросила она грозно.

– Снег убираю, Грунюшка, аль не видишь?

– Ты-то при чем?

– Так за Пантелея Егорыча, он же немощен, какой из него уборщик, а родственников нет у него, ты ж знаешь.

– Так не вышли их родственники, Федечка, а одному тебе не убрать до завтра, так что зря стараешься.

– Неужто расстреляете?

– Обязательно. Кого ж бояться, не тебя ж.

– А... а гляжу, смотришь ты на меня и вправду будто боишься... и глаза отводишь.

– Я?! Тебя?

– Ага, ты – меня. Как же вы дальше-то будете, Грунюшка, коль даже снег убрать без винтовок не можете?

– Да так и будем, Феденька. Винтовка – она самый универсальный экономический рычаг. Понял хоть, что я сказала?

– По-о-нял, как не понять. Набралась ты.

– А ты все телятниковские миллионы ждешь?

– Нет, Грунюшка, не жду, нет больше ничего у Пантелея Егорыча. Рычаг ваш этот... универсальный... Да оно и слава Богу. Ничего теперь не нужно, одного хочу, чтоб не просто от шального штыка вашего пропасть, а за Христа Спасителя жизнь кончить.

– А потянешь? – зловеще спросила Груня и приблизила свое лицо к Фединому. – А то ведь и устроить могу по старой памяти.

– Что ли крестный ход завтрашний расстреливать собрались, как в Туле расстреляли?

– Нет, послезавтра Зачатьевский монастырь закрывать будем.

– Как это, закрывать?

– Так, на веки вечные.

– Вы – и на веки вечные? – Федя вдруг широко улыбнулся. – Какие у вас веки, Грунюшка, да еще вечные, что тебе-то до этой вечности? Весь мир ты приобрела, а душу, душеньку-то свою бессмертную на что обрекла? – и Федя горестно закрыл лицо руками. – Ведь как любил я тебя, Грунюшка! И сейчас люблю...

– Да залюбись ты, жених, – прошипела Груня и, дернув Федю за волосы, пошла дальше.

Набатный звон всех колоколов Зачатьевского монастыря звал москвичей на защиту, но звал тщетно: десятка три их всего нерешительно стояли у ворот и, судя по их виду, жалели очень, что явились, и думали только, как бы назад прорваться сквозь оцепление вооруженных солдат и штатских в кожаном, которые, видимо, шутить не собирались. Уже сгинуло то время, совсем-совсем еще недавнее, когда на колокольный звон толпы громадные сбегались. Всем уже была знакома беспощадность новой власти.

Среди всех очень живописно гляделась фигура Груни. Стояла она как раз посредине, между цепью и толпой у ворот, стояла расставив ноги и заложив руки за спину. Из толпы вышел Федя и, подняв руку, закричал солдатам:

– Православные, что ж вы делать-то собрались, одумайтесь! В мерзость запустения дом Божий обращать, что страшнее того? Душу свою пожалейте!

Нельзя было давать ему еще говорить, не зря не понравилась Груне перемена в Федоре. Хоть вроде и не сказал ничего путного, но от его слов начала цементироваться маленькая толпа у монастырских ворот и начали разжижаться цепи Груниных орлов. Мгновенно учуяла это Аграфена. Она подняла револьвер и двинулась к Феде.

Ухмыляясь, начала говорить:

– Ну вот и поладили, Феденька, видишь, как я желание твое удовлетворяю... ишь ты какой стал... Божий одуванчик... бла-жен-нень-кий. А что, если я шкуру твою сейчас строгать буду, как тезке твоему, Федечке Стратилату, а? Ведь отречешься, отречешься, блаженненький! А?! А ведь строгану я тебя, гада, думаешь – пулей отделаешься?.. – палец Груни вдруг как-то сам собой нажал курок. С грохотом выстрела слился ее страшный выкрик, будто испугалась, но продолжала стрелять, стрелять, силясь попасть в остановившиеся уже Федины глаза. Не видела она с воплями разбегавшуюся толпу, она видела только глаза эти, и – будь они прокляты! – никак в них не попадалось! Федя, уже мертвый, стоял на коленях, почему-то не падал, глаза его остановившиеся глядели прямо в Груню, и радость, особая, непонятная, застыла в них, и никами пулями не вышибить ее. Наконец рухнул Федя навзничь. Груня нависла над ним, и остановившиеся мертвые глаза опять глядели в Груню. И радость ненавистная осталась в них. Веки бы прикрыть, но невозможно руки протянуть. Лицо Федора было сплошным кровавым месивом. Груня саданула сапогом, голова откинулась и легла на мостовую тем, что раньше было щекой. И невидимые теперь для нее, устремленные к убегающей толпе глаза убитого все равно смотрели на нее, Груню. Так ей казалось. Она перешагнула через тело и пошла вперед.

Оказалось, что монастырь освободили для совместного пользования двух наркоматов – просвещения и призрения. И сразу после разгона всех лиц из монастыря, не имевших отношения к указанным наркоматам, туда явилась в сопровождении огромной свиты патронесса призрения, она же член наркомата просвещения, она же член ЦК, – женщина с яркой внешностью и печатью томной чувственности и революционного вдохновения на тонких аристократических чертах беломраморного лица. Товарищ Александра. "Барынька-дворяночка", – подумала Груня, но сразу же призналась себе, что это не совсем так. Конечно, и барыня, и дворянка, и небось дворянство древнее, уходящее в глубь времени.

Что-то мощное, глубоко природное, чуждое Груне, что пощупать – не пощупаешь, но оно явно есть, сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждом повороте головы товарищ Александры. Но было и такое, чему остро позавидовала Груня. Не эта врожденная гордость, осанистость – как она на стул села, кем-то из свиты поставленный, – королева! Нет, все это чупуха. Но вот выпукло-зримая привычка повелевать, умение повелевать, как долж ное принимать подчинение и даже поклонение, ум сразу классовую суть ситуации схатывающий, – это не чепуха. Все, что обрисовывал когда-то Груне Рогов, что будто бы вождю необходимо, все это имелос у товарищ Александры. Имелось и такое, чего нет и не будет ни у нее, ни у Рогова, ибо нет за их спинами векового дворянского бытия-сознания. И кому, ка не товарищ Александре, знать, как растаптывать-из водить это бытие-сознание у других... Что заставил ее влиться в то движение, что обрушилось сейчас н старую Россию? Этого Груня не понимала. А ведь не судьба заставила. Сама, сама себя (и с радостью) переделала из дворяночки в товарищ Александру. И дворянкой осталась. И удовольствиями женскими н пренебрегала. Был у нее и муж второй, разведенньп и друг революционный, и не кто-нибудь, а сам Дыбенко, и плотоядные взгляды окружающих мужике она воспринимала как дело естественное и считал; видимо, что иначе и быть не может.

Груне не понравилась патронесса призрения. Уверена была Груня, что меж ними стена непроходимая. И не чувствовала ни малейшего желания стену эту преодолеть. И хоть они в одной лавине мчатся, в одной упряжке взнузданы, общая идея у них и цель, разные они! Так думала Груня, в упор разглядыв; патронессу, товарищ Александру. И зло ее разбирало. Чувствовала превосходство патронессы и злилась еще сильней. В крови у патронессы ощущение пр восходства над такими, как Груня, да и как а Дыбенко (тоже ведь пролетарская кость). И как бы ни старалась патронесса, не побороть ей в себе этот И еще подумала Груня, что, пожалуй, товарищ Алесандра также в кого угодно разрядит обойму, как Груня в своего Федю. Эта мысль чуть ослабила ее злость.

– Рада с вами познакомиться, товарищ Аграфена, – сказала товарищ Александра и подала pyку. Сказала так, будто было это салонное знакомство в светской гостиной. – Рогов в восторге от вас, – добавила она и не могла при этом сдержаться от двусмысленной улыбки, впрочем, едва заметной.

– А ведь я видела вас раньше, – продолжала патронесса, – не помните?

Груня отрицательно мотнула головой.

– У Загряжских. Я же до четырнадцатого года бывала у них. Вы тогда совсем другой были, вы здорово изменились.

– Всё здорово изменилось, все здорово изменились.

– Это верно, – патронесса рассмеялась. – И то ли еще будет!

– Упустила я Загряжского, век себе не прощу.

– Какого? Ивана? Молодого?

– Ну не старого же... В доме Аретьевых искать его надо было.

– Да, князь Иван экземпляр редкий, – взгляд патронессы стал задумчив и отвердел. – Я думаю, комиссию даже стоит создать по выявлению и ликвидации таких экземпляров в масштабах страны. Это здорово облегчит нам выполнение наших задач.

– Верно! – глаза Груни загорелись. – Один такой одним видом своим скольких взбаламутить может! Меня в комиссию включите!

– Непременно. – Хочу еще вас спросить.

– Да, слушаю.

– А почему вы с нами? Ведь по вашим бьем, ваше разрушаем.

Вот когда глаза патронессы окатили Груню надменной иронией, едва не презрением. "Это не мы с вами, а вы с нами, это мы вас вытащили из кухонь загряжских, от плугов, от станков оторвали, без нас так бы и гнить вам там. Идея может исходить только от нас, работающее стадо не может рождать идеи, не может глянуть на себя со стороны", – вот о чем безмолвно говорили яркие томные глаза. Вслух же патронесса сказала загадочно-задумчивым голосом:

– Почему? Хм. Понимаешь... а я думаю, ты понимаешь... Когда донесена до тебя идея и ты загораешься ею, тут уж плевать, по чьему она там бьет, чье разрушает. Свое, кстати, разрушать гораздо сладостнее. Так вот, ты чувствуешь, что если не будет твоего личного участия в воплощении идеи, то это катастрофа. Или не стоит жить совсем, или жить только воплощением этой идеи. "Одержимость гордыней и бесовской страстью разрушения", – ха-ха-ха, так называл это один архимандрит, наш дом посещавший. А я и подумала тогда: "А ведь затащу я тебя в свою постель, клобук толстобрюхий!" И ведь затащила! Гениальным любовником оказался! А когда ряску с клобучком надевал, от меня уходя, изрек цитату: "Что говорят – слушайте, а по делам их не поступайте..." Я прямо изошлась хохотом, а он-то ну хоть бы покраснел, хоть бы смутился, даже головой укоризненно покачал. А как канон покаянный читал, рыдал ведь, какие проповеди читал! И ведь не актерствовал, а искренно рыдал, подлец. Мой доблестный Дыбенко до сих пор этого мне простить не может. А как умирал! Они все, кстати, своеобразно умирают. Мой Дыбенко маузер на него наводит, а я сзади стою, покуриваю да поглядываю. "Последнюю просьбу, – говорит, – исполните. Дайте на молитву пять минут", – а мой Дыбенко говорит: "Много тебе пять минут, одной хватит. Не примут, – говорит, – там все равно тебя. Не за Христа, – говорит, – ты сейчас смерть примешь. Месть это моя тебе за то, что был в постели возлюбленной моей". Ха^ха-ха... "Мне, – говорит, – помолись, чтоб простил, передо мной на колени стань, – жить останешься". Не стал, принял-таки смерть. Вольному воля, жизнью они не дорожат. Да и кто ею сейчас дорожит? Вот вы дорожите?

– Да, – сказала Груня, очень удивившись вопросу, – раз идея великая, раз личное участие, то как же жизнью не дорожить, какое ж участие у мертвого?

– А я – нет, не дорожу. Когда Александро-Невскую лавру закрывали, в Питере, я закрывала, ох и напугалась я, когда толпы на набат сбегаться стали, сразу вся как мышь взмокла, и поп этот с фамилией монархической, как его... Скипетров, имя забыла, все подстрекательствовал, и чего вылез... Выстрелил мой Дыбенко, и – наповал. Ну, думаю, все – растерзают. И, знаешь, совсем не жизни жалко стало, а того, что дальнейшего не увижу, что дальнейшее без меня. А у них и спесь вся вон – разбежались.

Не поняла Груня, правда или нет, что не жизни было жалко товарищ Александре, не знала – верить или нет, что-то избыточно-вычурное звучало в голосе патронессы. Вообще этих дворян не разберешь, что у них взаправду, а что красного словца ради, и когда им в самом деле страшно, а когда – нет: вон старая княгиня Марьантонна от хлопанья двери в обморок падает, а всего лишь из-за искалеченной фотографии чуть ли не на пулю бросилась.

– М-да, идея, – продолжала патронесса, – чего не сделаешь ради идеи, – она вся прямо излучала спокойствие, раскованность, самодовольство и артистизм. – И, знаешь, что, на мой взгляд, самое волнующее, самое прелестное в нашем деле? Его непредсказуемость. В июне я, помню, говорила Ленину – без толку на улицы народ выгонять, рано, разгонят и людей оттолкнем. А он мне по-наполеоновски: ввяжемся в бой, а там посмотрим. Всей продуктивности этого принципа я не понимала тогда, а теперь вижу – только так и надо. Наполеон – это тот, кто против Кутузова воевал, француз, это его фраза. Момент непредсказуемости всегда атакующему на руку. И атаковать напролом, до конца, рассудку вопреки, до конца!.. А конца этого нет, и это прекрасно. Эта мысль, что до конца, что рассудку вопреки, она должна в кровь нашу въесться, в сознание въесться, все вытеснить. Только так. Вот как думаешь, чем царь Загряжскому не потрафил? Я старого имею ввиду, Григория. А ничем. Только тем, что ему тоже личного участия хотелось, и казалось, что этого участия у него мало. Ну и думал, царя не станет, вот уж тогда поучаствует. Как бы не так, мы – тут как тут, а против нас куда ж ему. Этого-то и нет у них, чтоб до конца, напролом, и вот это-то вот они и не понимали про себя, когда под трон подкапывали. Вообще про себя никто не понимает. Кроме нас. И понимать-то всего надо, что останавливаться нельзя, что – до конца... которого нет. "Всего"... Как много это!.. Вообще-то я благодарна своему дому. Свободно мыслить обо всем – это у нас нормой было. Каждый обед мама поднимала тост за здравие государя императора: "А теперь, – говорила, – выпьем за здоровье Николки– дурака". А отец, если чего натворю, так говорил: "Плохо вести себя будешь, за попа замуж отдам". Я прямо трепетала, ха-ха– ха... М-да, ох уж эти попы... Одно жаль, что Собор не разогнали, патриарха успели избрать. Ну да ладно, тем интереснее. Мой толстобрюхенький архимандритик, Царство ему Небесное, тоже успел там поучаствовать. Слыхала, что и Загряжский молодой там был?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю